– А на войне бывал ты, дедушка?

– Как же! Севастопольскую кампанию всеё перенес! Георгия имел за храбрость! што было!.. ад кромешный!.. сколь народу полегло! Ну, бог меня хранил неизвестно для ча: и секли меня, и скрозь строй водили, и на кобыле был, а на войне – хоть бы те царапина! Да таперича и забыто все!

Ребятишки, чуть дыша и едва высунув головы из-под тряпья, с ужасом слушали страшный рассказ.

Качкой пугали в деревне детей, говорили им, что старый солдат уносит их в своей суме. Никто, кроме него, не ходил с сумой за подаянием; только поп, который несколько раз в год приезжал с Мещанских Хуторов по сбору.

Качка ушел. Ребята слезли с полатей своим обычным путем через брус на печь – и свесили через «задорогу» свои головы.

В избе потемнело.

Бабушка в чулане долго раздувала уголек на шестке русской печи и, наконец, зажгла лучину, сунула ее в светец, стоявший над лоханью. Изба осветилась неверным, блуждающим светом.

Дед по-прежнему плел лапоть, постукивая черенком кочедыка и смачно понюхивая время от времени темный табачный порошок из берестяной табакерки, ловко насыпая его на ноготь большого пальца и втягивая одной ноздрей понюшку. Продолжая работу, он тихонько напевал под жужжанье веретен протяжную песню:

Мы пройдем-ка, братцы, вдоль по улице,
Пропоем-ка мы песню старую,
Песню старую, Волгу-матушку!

Как только дед запел – ребята очутились на полу у его ног, они тоже принялись плести что-то из обрезков лык.

В песне говорилось о старике и старухе, толковавших, кого бы из сыновей сдать в солдаты:

Уж как сдать ли не сдать сына старшего?
Да у старшего – дети малые!
Уж как сдать ли не сдать сына среднего —
Да у среднего жена ласкова…

Наконец, решили сдать младшего:

У него ли нет ни жены, ни детей,
Да и сам-то он непочетчик-сын!

В такт пению жужжали веретена. Сквозь завывание вьюги где-то далеко давно уже слышался колокольчик, то замиравший, то вновь начинавший звенеть, словно ночевать просился, да нигде не пускали.

Песню перестали слушать, но дед все еще пел:

Не пустили бы ночевать тебя,
Да уж так и быть – садись ужинать:
По речам твоим – из солдат идешь,
А у нас сынок в некрутах забрит,
В кандалах ушел в службу царскую,
Двадцать лет прошло и пять годиков
И неведомо – жив ли, нежив ли?

Тут он помолчал, постучал кочедыком и под аккомпанемент веретен и прялки закончил:

Ты, родимый мой сударь-батюшка,
Ты, родимая моя матушка,
Узнаете ли свово сына меньшого?

Женщины продолжали прясть, а ребята удивленно смотрели на деда. Им представлялось – как младший сын воротился к родителям, худой и старый, как Качка, слезы текут у него по страшному лицу с длинным носом и безобразной, наголо остриженной головой.

Ползком перекочевали к ногам бабушки и, крутя оловянные пуговицы ее синего пестрядинного сарафана, в один голос пристали:

– Баушка! Сказку сказывай!

Бабушка стала рассказывать тихим, милым, старушечьим голосом, не переставая прясть и по временам, по ходу действия, петь, изображая козу:

Козлятушки, детятушки!
Отопритеся, отомкнитеся,
Ваша мать пришла,
Молочка принесла!
Бежит молочко по вымечку,
Из вымечка по копытечкам,
Из копытечек – во сыру землю!

Жалобно и сказочно звучала песенка. Бабушка, изображая волка, говорила и пела толстым голосом; изображая козляток, опять меняла тембр.

Когда волк шел к кузнецу выковывать более тонкий язык, бабушка делала особое лицо и говорила по-волчьи низко и густо:

– Кузнец, кузнец, больно я прост, язык у меня толст, скуй мне тонкий язык!

Волк добился своего, обманул и съел козляток; дети с ужасом, как бы наяву, видели казнь, которою отомстила ему обиженная мать: