Дед проснулся в страхе и холодном поту, с молитвою на устах и продолжил её, уже в яви, вслух, громко, потому что хотел быть услышанным.

Яко той избавит от сети ловчи…
Плещми своими осенит и под криле возмёт.
Ты, Господи, упование моё! —

взывал он громко.

И прославлю его долготой дней,
Исполню его и явлю ему спасение Моё!

Сам того не подозревая, он, оказывается, помнил эту молитву до последней строки, до последнего слова, пронеся её через жизнь, прошедшую вне храма и церкви: в пионерах, комсомолах, партии. Но душа помнила, хранила и отворила память в час нужный.

С последними словами молитвы отступило страшное. Он понял, что это был просто тяжёлый сон.

Это был просто вечер долгого, смутной тревогой наполненного дня. Но теперь после отдыха ли, молитвы по-иному, трезвее всё понималось.

Не воздаянья, не сочувствия он искал, но за детвору страшился.

И не надо тревожить их, особенно малых. Может быть, когда повзрослеют, узнают, поймут. А может, не успеют понять: Дед прежде умрёт. Так даже лучше…

Потому что это невозможно понять. «Помню, как жили мы…» Тёплое лето, сад, огород, коза Манька, собака Трезор. И вдруг – тёмный подвал. Гул самолётов. Молитва матери. Страха еще не было. Даже какое-то мальчишеское любопытство: хотелось выглянуть, поглядеть.

Страх пришел с первой бомбой, с её пронзительным свистом, с дьявольским воем самолётных сирен, которые всё ближе и ближе, с первым ударом, сотрясающим землю. Потом всё слилось в оглушающий, непрерывный грохот и вой, раскалывающий голову, давящий, не дающий вздохнуть.

А потом – забвенье. Земля. Трескучее пламя – рядом. Горький горячий воздух. Поскуливание собаки. Тёплое тело её, словно материнское, кров и спасенье. И тот же оглушающий дьявольский свист и вой, теперь уже совсем рядом. И за взрывом – взрыв. Всё ближе и ближе тяжёлое сотрясенье. Осколки ли, комья земли – градом. За разом – раз.

В багровой полутьме горевшего города самолёты искали его. Именно – его. С воем снижались, неслись «в пике», чтобы точнее бросить бомбу, убить и смешать с землёй окаменевшего от боли и страха, но ещё живого мальчонку.

Так было.

Недалеко от дома нынешнего, на набережной Волги стоит памятник, который дед стороной обходит.

Огромная авиабомба повисла в метре от земли; в ощеренной хищной пасти и уже во чреве её – детвора. Их четверо ли, пятеро за мгновенье до гибели. Вскинутые в попытке защиты тонкие руки девочки. Рядом – малыш просто закрыл лицо ладошками. За мгновенье до взрыва и смерти.

Их четверо ли, пятеро изваянных в камне под бомбой, которая просто памятник.

Сорок тысяч… Детей, женщин, стариков погибли в первый же день налёта от бомб фугасных, осколочных, зажигательных. А может, больше? Кто их считал? Убитых на улицах, во дворах, порою в клочья растерзанных взрывами, заживо погребённых в земляных окопах да «щелях», в развалинах многоэтажек и там же – в глухих, битком набитых подвалах. Кто их считал?.. Потом были ещё два дня сплошной бомбёжки. Сто тысяч настоящих бомб. И каждая нашла свою жертву: убивая, сжигая, хороня живьём.

А для тех, кто выжил, война продолжилась: дни и ночи, месяцы новых и новых бомбёжек, обстрелов. Земляные норы и щели, подвалы домов разрушенных. Холодная тьма. Еда: горелое горькое зерно, которое добывали в развалинах элеватора. Под обстрелом, но пробирались, ползли, гибли. Вонючая падаль – махан: лошадиная, верблюжья, порой – собачья, кошачья. Скотьи шкуры из засолочных ям кожзавода; их надо палить, вымачивать, потом мелко резать и долго варить. Лакомство редкое – ржаной сухарь или кусок зачерствелого хлеба, которые нужно искать у мёртвых, у погибших солдат, их много. Сначала они воняли и пухли. Потом – закоченели. Оскаленные зубы, когтистые пальцы, страшные выпученные глаза. Их быстро перестали бояться. Привыкли. Обшаривали. Хлеба кусок – спасенье.