Он засыпал, просыпался, чуял тьму подземелья. И наверху было всё то же.
Мать поила его тёплой водичкой, пыталась кормить, читала молитву:
Два ли, три дня мальчик ничего не ел, не говорил, лежал, погруженный в небытиё ли, в напрасное ожиданье. Лишь потом он кое-как оклемался, сознавая простое: этот страшный сон будет долгим. И это вовсе не сон, а новая жизнь под названьем война.
Впереди у него и впрямь были долгие дни, ночи, месяцы жизни посреди войны, в самом пекле её. Сталинградская битва… Совсем рядом Мамаев курган, днём и ночью, в дыму и огне. Там – вечный бой, стрельба и бомбёжка. Позади – глубокий Банный овраг с его пещерами, норами, с выходом к Волге, к переправам. Немцы без передыху его утюжат: артиллерия, самолёты.
А между Мамаевым и Банным – «нейтралка»: чёрная, огнём спалённая, изрытая воронками пустая земля бывших посёлков Лазурь да Тир. Там – неприметная щель земли, в которой ещё теплится жизнь.
Порой сюда наша разведка приходит, удивляется: «Вы – живые?» Иногда, по ночам – даже бойцы с миномётами, они стреляют. В ответ начинается немецкий обстрел, бомбёжка. Порой разведчики говорят: «Уходите. Сегодня ночью здесь будет большая заваруха». И тогда, в сумерках, мать с сыном уходят, пробираясь не к Волге, а ближе к Мамаеву кургану, к железной дороге, где раньше был посёлок Тир, а теперь – руины. Но там – люди, там – подвал, где можно укрыться.
Уходят. Но потом возвращаются к прежней, налаженной жизни. Своя земляная щель. Там – тряпьё, там – печурка, там – вода и крохи еды, которые добывает мать: горелая пшеница из разбитых вагонов, картошка с огородов. Ботву выжгло, а картошку можно найти. Пока не ударил мороз. Редкие куски хлеба ли, сухари. Мать их выпрашивает в Банном овраге, у наших бойцов. Или ищет у мёртвых солдат, которых много вокруг.
К мёртвым привыкли не сразу. Кровь, месиво разорванных одежд и тел. Скрюченные пальцы. Глаза порою открытые, глядят.
Привыкли со временем. А вначале получилось страшное, когда мальчик вышел на волю, из-под земли, в первый раз и увидел вокруг одну лишь чёрную землю, изрытую воронками. Посёлка Лазурь не было. Не было домов, сараев, зелёных садов, огородов. Лишь черные пепелища родного дома, соседского, Лутошкиных. И там же – огромная глубокая воронка от бомбы. И рыжие волосы, пряди, полузасыпанные, смешанные с землёй.
Он узнал их и закричал:
– Давай откопаем! Мама! Давай вытащим! Давай их вытащим! Мамочка!
Мать с трудом его увела. Он кричал и кричал: «Давай их вытащим!»
Он и сейчас это помнил: чёрная горелая земля, глубокая воронка от бомбы, на откосе её – пряди рыжих волос, смешанных с землёй. Это были Лутошкины. Они все там остались вместе и навсегда.
Век прошел. А вспомнить горько: Шурочку, маму её, бабушку Клаву, Ваську, Павлика, Толика, Олю и совсем малую Любушку, ей дали мамино имя, на малый срок.
Вот почему он отказывался в школы ходить, что-то рассказывать людям чужим, тем более детям. Разве поймут? Разве это можно понять? Не увидев, не пережив. Лишь мать его понимала. А ещё – жена, которая тоже была сталинградкой, с Дар-горы. В первый же день бомбёжки Дар-гору, с её деревянными домами, сараями, скотиной, людьми, немцы сожгли зажигательными бомбами. Дотла всё сгорело. Пятеро было в семье жены, а остались они вдвоём с бабушкой.
Потом их немцы гнали, всех, кто остался живой: стариков, детвору, женщин. Под автоматами, с собаками, колоннами, сначала на Калач, степью, потом через Дон, на Чир, на Белую Калитву. Голодных, оборванных, по грязи, а потом по снегу. Больных да отставших добивали в упор.