С окаменевшим сердцем, без мыслей в голове, вышел я за ворота усадьбы, повернул на дорогу к Засеке и поплелся на станцию, – с таким же сереньким, бесцветным настроением, каков был этот серенький, бесцветный и монотонный осенний денек.
Я прошел уже около половины пути до станции, как вдруг, поняв и осознав, наконец, что мне не дали видеть Льва Николаевича, – ничком кинулся на какой-то пригорок около дороги, с высохшей и побуревшей травой, и, закрыв лицо руками, горько зарыдал… Я лежал так, рыдая, довольно долго посреди пустынного, холодного, молчаливого поля. Потом успокоился немного, поднялся и пошел дальше.
До поезда оставалось еще несколько часов, и я решил зайти к Чертковым, жившим в 1908 году уже не в Ясенках, а на наемной даче близ станции Засека.
Я выразил сначала желание видеть самого Владимира Григорьевича. Мне сказали, что он «отдыхает», и я должен был некоторое время подождать. Затем Чертков, большой, обрюзгший, толстый, с заспанным и помятым лицом, вышел ко мне и очень удивил меня, поведя меня куда-то в обход дачи, на отдаленный задний двор, где и стал прогуливаться со мной взад и вперед. Он сонно выслушал мои слова о том, что я желаю бросить город и работать в деревне, и буквально двумя-тремя словами, равнодушно и безразлично, ответил на мою просьбу указать, где бы я мог поселиться для работы, что к сожалению, он ничем не может мне помочь.
Этим наша беседа и кончилась. Я удивился видимой безучастности Черткова ко мне как к посетителю, но не осуждал его, даже и в душе.
Я не мог еще понять в то время, какая пропасть отделяла меня, молодого «толстовца», от прошедшего все стадии «духовно-разумного» миросозерцания Черткова: ему так далеки были эти наивные вопросы практического осуществления «толстовства». Можно было рассуждать, спорить и доказывать «по-толстовски», а жить. по-старому.
Остаток времени до поезда провел я в компании молодых «толстовцев», наполнявших, как всегда, дом Чертковых. По счастливой случайности снова гостил у Чертковых болгарин Христо Досев, и я рад был встретиться с ним. Как и при первой встрече, Досев исключительно мило и внимательно отнесся ко мне и этим скрасил для меня довольно грустно сложившийся день. Был тут еще еврей С. М. Белинький, позже, уже при мне, работавший в качестве «ремингтониста» в Ясной Поляне. К вечеру пришел из Ясной Поляны Н. Н. Гусев, который сразу поставил себя в центр внимания, завладел разговором, играл на гитаре и пел:
и т. д.
Репертуар у Николая Николаевича был исключительно «народный», а пел он с большим старанием и выразительностью. На слова «помню, помню» и «помни, помни» он как-то особенно ударял голосом, так что они вылетали из его уст, как звук вытаскиваемой из пустой бочки туго забитой втулки. Меня секретарь Толстого как будто и видел, и не видел. Во всяком случае, об утренней встрече нашей в Ясной Поляне и о моей неудачной попытке увидаться со Львом Николаевичем тут и речи не было.
Между прочим зашел разговор о женщинах, и к моему немалому удивлению Гусев, а за ним и другие высказались очень невысоко о женщине, ставя ее гораздо ниже мужчины и утверждая, что она неспособна к духовной жизни.
– Мне очень нравится одна еврейская молитва, – заявил черноголовый и чернобородый, с ярко выраженным семитическим типом лица, С. М. Белинький: «благодарю Тебя, Боже, за то, что Ты не создал меня женщиной!».
– Превосходно, превосходно! – воскликнул Н. Н. Гусев, перебирая пальцами струны гитары.
– Но почему же, почему?! – спрашивал я у Гусева.