***
Роман свернул на протоптанную в снеге тропинку, продолжавшуюся после тротуара.
Казалось, всё привыкло к себе: лица, речи, и даже сама ложь стали чем-то привычным, обыденным, как вся зимняя слякоть на дорогах. Сильные давили слабых – не ради цели, а просто потому, что надо и потому что могли. А слабые отвечали, как умели: злобой, завистью, жалкими, очень жалкими проклятиями в тени, но в открытую – слепой ненавистью или почти что рабским поклоном. В этом был какой-то страшный порядок, будто всё это укоренилось, как будто корни и правда тянулись куда-то глубоко.
Молодые рвались прочь, не потому, что знали, куда идти, а просто потому, что оставаться здесь значило жить в этой глухой, нескончаемой тяжести. Они не мечтали о великих переменах, нет, в этот раз они просто хотели воздуха. Свободу они не видели на пресловутых обломках, к которым можно стремиться; для них она была скорее как чёрная дыра с её неизвестностью, но воспетая в лентах и радиочартах.
Взрослые поколения смотрели на всё это молча. Они помнили – всё это было уже раньше, и ещё раньше, и ещё, и ещё… и ещё. Их тупость и мудрость, кажется, заключались в бессильном безразличии, как будто они уже научились жить и не замечать никакого запаха, а эпидемии им в этом только помогли. «Пройдёт, – думали они, – всё пройдёт. Будет лучше». И в этом круге была какая-то жуткая, но почти утешающая закономерность.
А тишина эта… Она была особенной. Не той тишиной, что даёт покой, а той, что задерживает дыхание перед тяжёлым столичным ливнем в июне. Люди боялись её, хотя и не понимали почему. Она копилась в пустых взглядах, в разговорах, которые обрывались на полуслове, в ощущении, что всё, к чему привыкли, вот-вот сдвинется с места, и никто не знал, куда это сдвинется, но знали, что сдвинется и вроде бы как к лучшему.
Кто-то говорил, что народ спит, но это был не сон. Даже приезжие подмечали заторможенность местных жителей. Это было странное оцепенение, будто каждый боялся пошевелиться, чтобы не оказаться тем, кого увидят. Все знали, что это не очень нормально, но никто не знал, что делать. И эта неопределённость – хуже страха, хуже боли. Она сжирала людей изнутри, и в этом было бессильное безразличие, что хуже смерти.
И вот эта тяжёлая жизнь продолжалась, будто в ней уже не было ничего живого.
Но разве можно убить до конца жизнь? Она прячется, тлеет, выжидает, пока не найдётся сил вдохнуть её обратно. Потому что даже в самом гнилом, задушенном обществе всегда найдётся тот, кто скажет: «Хватит!» И тогда тишина, эта страшная, давящая тишина, взорвётся, и дай Бог, чтобы и народу, и элите хватило ума с ней справиться.
Редко какому народу и редко какой элите хватает; рано или поздно… праздность и баранья тупость приводят за собой палача.
Но вопрос не в этом. Вопрос в том, готов ли человек встретить этот момент, не испугавшись снова. Готов ли он перестать бояться своей силы, ограненной ответственностью. Потому что если нет, то всё это – и ложь, и никакая не свобода; тяжесть и слабость – всё вернётся.
Снова и снова. Потому-то народ оказывается по-бараньи туп и зарезан, а элита – уродски праздна и слаба: одна сторона не живёт, другая – не видит значимости жить.
Но разве это неизбежно? Разве всё это не можно преодолеть? Каждый раз, когда кажется, что ничего не изменится, человек забывает: не облегчить ему тяжести, кроме него, того, кто её носит.
Но зачем ему, если есть другие?
А зачем другим снимать, если тяжесть эту можно покрасить в зелёный и положить себе в карман?
Да-да, зачем, если есть другие? Разве не проще смотреть, как кто-то другой берёт этот груз, как чья-то спина ломается под тяжестью, как кто-то, молча или с проклятиями, несёт? Зачем ему самому, если можно остаться в стороне? Спросить себя об этом – значит заглянуть в самую тёмную глубину своей души.