Подруга писателя была им недовольна. С весны с ним это началось. Вскоре после отъезда Логинова. И протянулось сквозь всё лето. Застарелый творческий кризис – Игорь сам себе поставил такой диагноз.
– Не то пишу. Не то писал. Не то, не то… – невнятно бурчал он исключительно под нос и этим особенно раздражал Машу.
Игорь, вопреки обещанию, данному Маше, так и не отдал Вите Коровину роман, ссылаясь на необходимость доработать текст. А сам отложил рукопись в стол и предпринял попытку вернуться к «интеллигентским» рассказам. Машиного глаза это бегство не миновало. От прямого выяснения Балашов ускользнул, но она услышала, как Фиме по телефону ее друг объяснил, что утратил связь со значительным.
Но Маше стало досадно. Она, тоже небесталанная, выгребает каштаны из золы, а он считает, будто так и должно быть. Пусть, конечно, ищет, но хоть с веником. По дому. Творец же уборкой пренебрегал.
Вновь из-под его пера стали было выпрыгивать на белый лист растрепанные сорокалетки, желающие прожить две жизни от неумения уместить себя в одну, никак не решающиеся сделать выбор, куда же бежать, в Штаты или все-таки в Бологое. В Штаты навсегда. С женой. В Бологое – на лето, с любовницей. Герои метались в поисках себя по столице, от пьянки к пьянке, и едва успевали спасаться от коммунальной жизни на собственных кухоньках, доставшихся в наследство от диссидентствующих отцов и дедов. В их «успевании возвращения» был свой риск, свой героизм и даже свой изыск… но Балашов поймал себя на злобном чувстве по отношению к ним. Всех их хотелось послать в Афган, в Чечню или хотя бы на хрен. В текстах Игоря появился мат. Он отдавал себе отчет в том, что писать с таким на душе нельзя, и в том, что «поиск себя» в этих обстоятельствах столь же вынужден, как таблетка аспирина при острой головной боли. Ему было жаль, что даже Маша никак не желает смириться с этим аспирином. Хотя, если бы не она, про него вообще бы позабыли – Москва забывает быстро. Маша время от времени применяла насилие и буквально выталкивала его из дома на тусовки, встречи, куда его еще приглашали как эксперта.
– Выпадешь из обоймы, Балашочек – это навсегда. Сам знаешь Москву. Не можешь сейчас работать на душу – работай на имя. Жизнь мудра, она всем паузу дает. Это мы слепы, не видим, зачем, – убеждала Маша. Балашов слушался, но страдал.
Так он встретил осень. Осень для прозаика – время плодотворное. Спасибо Пушкину. Жары нет, но пиво еще можно потреблять на улице. Можно не писать: лень будет списана на творческий поиск. Музы шуршат под ногами. Разрешается их презрительно пинать с Парнаса. Пусть поэты трудятся. Свобода. Все у прозаиков перепутано: лето – это прозаическая зима. А зима – лето. Сидишь дома, за столом, у пышущей яростным жаром батареи и кропаешь, кропаешь, глядя в мерзлое далеко. Весна – это осень творчества. Чувства много, так и прет из природы в нутро ядреным изумрудным соком. Жить хочется. Немедленно жить. Ну, как тут умирать в творческом бессмертии? Ведь письмо – это растворение себя в вечности. Как сахар, что ли. Кубик сахара в море соленой гущи. Но хоть чуть подсластить, отважно жертвуя, или жертвуя бездумно, не важно, но лишь бы жертвуя самим собой. Настоящий творец по сути не понятен живущим – тем, кто живет в «сегодня». Здоровому трудно понять мертвеца. И самое страшное, самое мужественное – это смелость выбора между «смертью в жизни» и «жизнью в смерти» – той стеной, которая отделяет бытие «творца» от существования «не творца» (порой в одном человеке). Оставить весну весной или ждать весны до осени… Вот такими небогатыми мыслями маялся Балашов до того самого дня, в который из его осени, как из седла, выбил «афганец» Миронов