Однажды он вызвал меня к доске решать задачу. Я встал у доски, а он ходил за моей спиной и время от времени издавал протяжный звук «ммм», словно пытался замычать. Задача была лёгкая, я быстро с ней справился, и мычание Пантелеймона воспринял как выражение удовлетворения моими математическими способностями. Я ждал, что он скажет, как обычно: «Молодец, Фокин! Щёлкаешь!» Но заработал такой тычок в голову, что перед глазами поплыли круги, и я невольно присел.

– Наврал! – кричал Пантелеймон. – Всё наврал!

– Где? – всхлипнул я. – Где наврал?

– А вот и наврал! – стоял на своём Пантелеймон, не вдаваясь в объяснения. – Всё наврал! Помножь снова!

– 

Чего помножить-то?

– А то и помножь! Вон то!

– Я ж помножил…

– А ты ещё помножь, балбес!

Я уже вижу, что Пантелеймон пьян и еле держится на ногах. Вряд ли он понимает, что говорит, и я противлюсь «помножению» изо всех сил:

– А зачем ещё-то?

– А я велю! Вот батюшке доложу, как ты противу христова слова, окаянник! Он те враз перемножит, растуды вас всех! Чекалдин! Иди множь! – Он щелкает Сёмку линейкой по лбу. – Покажь, стервец, и помножь!

Сёмка тупо уставился на доску, в задачках он не силён, но знает, что я их «щёлкаю» запросто, и хватается за это моё умение, как за спасительную соломинку:

– А Фокин уже тово… помножил, – мямлит он. – Помножил уже… Вон же, Фокин-то…

– Где? Где он, твой Фокин?! – рявкает Пантелеймон и шарит глазами по доске. – Свиньи! Все свиньи! – Он поворачивается к классу, угрожающе наступает на Гурея, и тот поспешно поднимается и в порядке самозащиты пускает слезу:

– Я уже вчера мно-ожил, – блеет он, – а теперя пусть Фо-окин…

– Болван! – учитель щелкает Гурея по затылку и снова возвращается к моей писанине.

– А это что? – тычет он пальцем в семёрку.

– Семь! – отвечаю я.

– Преисподня это, прости, господи… – Длинный зевок растягивает рот Пантелеймона. Скучающим голосом он говорит: – Свиньи – и весь сказ. Множь вас, не множь – все одно свиньи. Так и в писании божьем сказано, и еси и на небеси… – Он несёт околесицу, зевает, а мы хихикаем и, как чуда, ждём звонка…

На другой год вместо Пантелеймона нам прислали нового учителя – доброе, душевное, но несчастное существо. Ввалится, бывало, в класс, запрёт дверь, приложит палец к губам: тшшш!.. – и через минуту задаст храпака. Но приходил он и трезвым, и тогда мы души в нём не чаяли. Он и предмет свой знал преотлично, и человека понимал – жалел, а чтобы обидеть попусту, накричать или допустить рукоприкладство, – никогда такого не было. Мы промеж себя звали его отцом родным и ещё Учителем. Благороднее прозвище вряд ли можно придумать. Я бы многое отдал, чтоб и меня когда-нибудь так прозвали. Очень мне хотелось стать учителем, таким же добрым и знающим, как наш Воробьёв. Жаль только, выпивал он дюже. Довёл наш класс до выпуска – и отдал богу душу. Святой был человек.

В двенадцать лет я окончил церковно-приходскую школу с грамотой отличника. По совету отца бумагу вставили в рамку и повесили в избе на самом видном месте. Матери ничего этого увидеть не довелось: за два месяца до конца моей учёбы она внезапно скончалась. Что за болезнь её скосила, так и осталось тайной. Как сейчас помню: утром в понедельник на первой неделе великого поста сделалось ей плохо, и она велела сходить за деревенскими знахарками Анисьей-бабой и Семянорясь-бабой. Те примчались, ощупали мать и давай ставить горшки. Отец пошёл в Кажлодку за тётей Ариной и тетей Полей. Все врачевали мать, как могли: и заклинания шептали, и плевали, и святой водой поливали, а мать стонала, горела, как в огне, и лучше ей не становилось.