Признаюсь, я не хотел тут упоминать сторонников новой философии, которые не проявили какой-либо сдержанности в отношении их [университетов]: они недавно пришли к выводу, что невозможно ничего достичь в новых открытиях, пока не будут отвергнуты все древние искусства и упразднены их колыбели. Но опрометчивость поступков этих людей скорее вредит, чем помогает тому, чего они стремятся достичь. Они с такой яростью принялись за очищение философии, как наши современные зелоты – за реформацию религии. И обе партии достойны порицания. Ничто их не удовлетворит, кроме полного уничтожения, с корнями и ветвями[54], всего, что имеет лицо древности{69}.
Таким образом, Спрэт признавал, что некоторые сторонники новой науки напоминают ему цареубийц (монархия, как и система епископата, имела «лицо древности»), – в сущности, он назвал их революционерами. Спрэт опубликовал свой труд через семь лет после восстановления монархии и стремился поддержать общество, которому покровительствовал король. Он должен был отрицать любую связь между радикализмом в науке и радикализмом в политике, и в этом свете еще более примечательным выглядит его сравнение некоторых сторонников новой философии с людьми, которые лишь недавно перевернули существующий порядок вещей.
Не стоит удивляться, что Антуан Лавуазье в 1790 г., в разгар Французской революции, объявил, что он совершает революцию в химии. В отличие от Спрэта Лавуазье говорит на современном языке, поскольку жил во времена революции, преобразовавшей язык политики, сформировав терминологию, которой мы пользуемся до сих пор. Многие французские интеллектуалы еще до 1789 г. обсуждали возможность политической революции, а после 1776 г. образцом для них служила Американская революция{70}. Во Франции слово предшествовало делу, хотя их разделял не такой уж большой промежуток времени[55]. В XVII в. Галилей и Ньютон не были знакомы с этим языком[56]. Однако и они, и их современники ясно давали понять, что стремятся к радикальным, системным переменам: тот факт, что в их языке отсутствовало слово «революция», не означает, что они должны были воспринимать знания как нечто стабильное и низменное. «Что касается нашей работы, – писал неназванный член Королевского общества в 1674 г., – мы все согласны, или должны согласиться, что это не роспись стен старого здания, а постройка нового»{71}. Ниспровержение старого и новое начало с чистого листа – это и есть революция.
Чрезмерно скрупулезные историки отказываются использовать не только слова revolution (революция), «наука» (science) и scientist (ученый), когда речь идет о XVII в., но также еще одно слово Баттерфилда, modern (современный), поскольку оно кажется им по сути своей анахроничным. Однако слово «современный» встречается в названиях трактатов эпохи Возрождения по военному искусству, демонстрируя, что авторы прекрасно сознавали революционные последствия появления пороха{72}. В эпоху Возрождения проводили четкое разграничение между старинной музыкой и современной, которая была полифонической, а не монодической – отец Галилея, Винченцо, написал трактат «Dialogo della musica antica et della moderna» (Диалог о старинной и современной музыке){73}. На современных картах изображалась Америка[57].
Первой историей, написанной в терминах прогресса, стала история ренессансного искусства Вазари, «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (Le Vite de’piu eccelenti Pittori, Scultori e Architetti, 1550){74}. Вскоре (1560) появился перевод Франческо Бароцци комментариев Прокла к первой книге Евклида, в которой история математики рассматривалась как последовательность изобретений и открытий. И действительно, математики (которые часто общались с художниками, поскольку обучали их геометрии перспективы)