Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без ее помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Все равно от нее ничего не скроешь – как только она встанет, все своими глазами и увидит.

Можно было наплести с три короба, что-то по ее примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мертвых, как генерал свое выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробьем ее благодетеля Эфраима, ни за что не пройдет.

– Я могилу копал.

– Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?

– Нет.

– Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.

– Боже упаси! Я вырыл ее для себя, – просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. – Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.

– Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая. Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь ты какой герой – постельку себе постелил! – Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: – Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас, кроме тебя, милый, да еще козы, мне больше некого любить. Некого… в целом мире…

– Ты не мертвая… ты всегда живая, – зачастил он. – Я просто хотел, чтобы тебе – случись со мной беда, а она уже над моей головой – было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…

– Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда все наконец утихнет. Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. – Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: – Кому-кому, а ей-то повезло. Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.

Жалостливое удивление исказило лицо Иакова.

Элишева, которая бредила Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась?

Не может быть!

– Мы со святым отцом и о тебе говорили.

– Тоже о крещении?

– Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.

– Что же получается – я и обрезанный, я и крещеный, – криво ухмыльнулся Иаков.

– Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно. Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи – не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…

До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.