Поравнявшись с матерью, он попытался вместо нее впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.

– Ты все купила? – после тягостного молчания начал Иаков издалека в расчете на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках – Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.

– Купила, купила, – мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. – Все страшно вздорожало. Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.

– А сейчас ты что – мясо не у Фридмана брала?

– Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку – у Береловича, но без Береловича, а керосин – у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках все осталось так, как было при них. Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жен их нет, и детей их нет… И среди покупателей – ни одного еврея… И цены другие…

Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:

– А козу ты подоил?

– Подоил, – сказал Иаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.

– Ты у меня, Иаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошел, – похвалила Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему: – Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. – Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русские революции и одну мировую войну, и, превратив ее в веер, стала себя обмахивать.

Иаков внес в дом и разложил по местам все, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив свое любопытство, он больше не стал допытываться у нее о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе все из ее рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…

– А ты несчастному Семену еду на развилку отнес? – прошептала Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.

– Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.

– На кладбища? – вытаращила она на Иакова свои огромные, непостаревшие глаза. – Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни – не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь.

– Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?

– А я, Иаков, плохое в памяти не держу, а все хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.