– Все равно я одного не отпущу, – сказала мама. – Мужа отпустила одного, и… пропал.
Арон Ицикович в спор с ней не ввязался, щелкнул крышкой карманных часов, громко и смачно высморкался в свой универсальный носовой платок, но не хлопнул дверью, остался в хате, в которой вдруг стало тихо, и в этой тишине унявшаяся было боль снова расхрабрилась, кашель, загнанный куда-то в желудок, вырвался с шипением наружу, и я чуть не задохнулся.
Тишина казалась враждебной, и оттого меня так и подмывало крикнуть маме и Гринблату: «Говорите! Когда вы говорите, мне и впрямь легче. Говорите о чем угодно – об открытии новых стран, где золото растет, как морковка в огороде, и где никто не жалуется на бедность; о выгодных банковских процентах и дамах, вовремя не платящих по счету; о богах, которые и скачут на коне и катаются на ишаке по Иерусалиму; говорите, умоляю вас, но у меня не было сил раскрыть рот, заклеенный жаркой, неостывающей слюной, и я сам не заметил, как вскоре забылся коротким и судорожным сном.
Когда я проснулся, Арона Ициковича в хате уже не было.
Напротив дивана, за столом – судя по голосам – сидели только женщины – мама, Анна Пантелеймоновна и… Гиндина.
– Ты же, Женечка, не навеки с ним расстаешься? – кипятилась хозяйка. – Подлечат немножечко и вернут. Кому там в госпитале здоровый нужен?
– Товарищ Харина права, – пристроилась к хозяйке Розалия Соломоновна. – Через некоторое время, когда ему, Евгения Семеновна, станет лучше, и вы сможете туда подъехать… По-моему, мальчика дольше оставлять в кишлаке рискованно.
– Нурсултан Абаевич говорит, что в госпитале полно докторов из ваших… В прошлом году ему там слепую кишку тоже еврей вырезал. Стоит за столом в операционной, весь в белом, режет себе помаленьку нашего Нурсултана и напевает под нос Утесова: «Легко на сердце от песни веселой…». Ты что, Женечка, молчишь? Пойми, подвода – не резиновая, для двоих места нету. Нету, и точка. Все, что отправляется – только на фронт! Понимаешь, все для фронта. Хлеб, мясо, овощи, шерсть, бензин, новобранцы. Я у Нурсултана и одно-то местечко еле выпросила, на колени перед басурманом бухнулась. Хочешь своим упрямством мальца погубить?.. Мы же тебе, тудыть твою кочерыжку, не враги!.. Я тебе враг? Розалия Соломоновна – враг?.. Ты сама себе вражина!..
Мама ответила ей на понятном каждому языке – заплакала.
– Это еще что? Сейчас же возьми себя в руки! Прекрати немедленно этот рев, слышишь! Как ты смеешь плакать! Это я каждый день должна реветь… эта она, Розалия Соломоновна, должна… а ты… при живом-то муже и сыне… права не имеешь… Не гневи Бога, у Него тоже нервы расшатаны.
Харина хватила беспризорной рюмкой об пол, вскочила под звон осколков из-за стола, принялась солдатскими шагами мерить комнату и сама заголосила.
– Ну что вы, что вы… – разволновалась Гиндина. – Раз Евгении Семеновне хочется поплакать, пускай… Слез у всех вдоволь… на слезы Господь не поскупился… дал каждому на две… на три жизни вперед… пускай… и мне тоже, честно говоря, часто хочется… даже очень и очень хочется…
Гиндина засопела и вслед за ними легко и освобожденно зарыдала.
Каждая оплакивала что-то свое, невысказанное, глубоко упрятанное от других, и от этого их скорбного единства, от этого сблизившего и соединившего их плача мне было и страшно, и хорошо.
Неделя подходила к концу, но подводы, которая должна была отправиться с собранными в округе призывниками на сборный пункт в Джувалинск, не было, и мама совсем скуксилась; от ее решительности остались клочья – одни вздохи и тягучие самодельные молитвы. Она молила Бога, чтобы все обошлось без больницы: чтобы у меня прекратилось кровохарканье и к концу недели упала температура. Но Всевышний не внял ее молитвам – Он только, как маляр, махнул кистью и к багровым, набухшим полосам на моей спине добавил пятна желтой краски да слегка от бурьяна прополол мои уши.