– Ша! Чтобы вы сами сгорели! – побагровел от злобы Иосиф.

Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:

– Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!

– Сама ты вонючая, – отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.

Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.

– Евреи! – взмолился одноногий. – Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!

– Вы слышали, люди? – снова вмешалась торговка рыбой Шейне-Двойре. – Он еще издевается над покойником.

– Надо забрать у него мальчишку!

– Все-таки не пес шелудивый! – послышались голоса.

– Дыши, Даниил, носом, – приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. – Но, проклятая! Но!

– Боже праведный, он шевелится! – вдруг воскликнула Шейне-Двойре. – Он жив. Жив, люди!

И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.


Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.

Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.

Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!

Правда, первые пять дней я пролежал не двигаясь и молил того же Господа о смерти. Но Господь Бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.

Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:

– Чего пан желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?

– С изюмом.

– А руки пан мыл?

– Нет.

Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.

Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:

– Пан ест паразитем.

Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.

– Совести у пана нет, – проворчала она. – Разлегся пан и лежит.

Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки! Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена – меня облачили в нее в первый же день – и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную землю.

Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел доктор Иохельсон.

– Кто тебе разрешил выйти на улицу? – строго спросил доктор.

– Никто.

– Сейчас же марш наверх!

– Никуда я не пойду.

Холодная земля обжигала пятки.

– Что случилось? – шагнул ко мне Иохельсон.