Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.
– До тюрьмы и обратно! – сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.
– Обратно мы своим ходом доберемся, – не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.
– До тюрьмы так до тюрьмы. Но! – сказал извозчик.
Лошадь трусила мелкой рысцой.
– Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу. – Чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там с городом, со всем миром. – Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?
– Уж из ревности наш никого не убивал, – вспылила бабушка.
– Значит, за политику, – решил детина. – Моя лошадь и я признаем только одну политику.
– Какую же? – не вытерпел бабушкин племянник. – Если не секрет.
– «Но» и «тпру», – пророкотал чернобровый. – Есть ездок – мы довольны правительством, нет ездока – забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один – автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.
– Но их же так мало, автомобилей, – вставил Элиазар.
– Людей поначалу тоже было не много. Адам и Ева. А теперь вон сколько расплодилось! Конечно, Господь Бог сотворил лошадь, а не автомобиль, и не ему, а лошади сказал: «Плодитесь и размножайтесь». Но мало ли что Всевышний наговорил в жизни! Кто сейчас, скажите, выполняет Его заповеди?
– Еще далеко? – одернула богохульника бабушка.
– Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.
– За пять минут? – вскинула выцветшие брови бабушка.
– Столько длится свидание. Иногда и того меньше.
Я не поверил извозчику.
– Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, – пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.
– С Богом! – напутствовал нас Элиазар. – Кланяйтесь Саулу.
Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.
Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.
– Будь с ними вежлив. Если я, не дай Бог, выругаюсь, брань мою не переводи, – сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.
– Ты ничего не слышишь? – вдруг переполошилась она. – Никакого запаха?
Я принюхался.
– Ничем вроде бы не пахнет.
– Тухлым несет.
Я потянул ноздрями воздух.
Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:
– Господи!
– Что?
– И теперь ты ничего не слышишь?
Теперь? Теперь я услышал вонь.
– Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?
Она чуть не заплакала.
– Выбрось его, и делу конец.
До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.
– Как ты легко все выбрасываешь, – рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.
– Зачем он нам, протухший? – убеждал я ее.
– Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика наполовину!
Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.
Бабушка сунула гуся под куст и приказала:
– Запомни это место!
Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.
Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое Господь Бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать его взаперти. Еще шаг – и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит – это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу: «Вот мы и приехали к тебе!»