По-над Доном, в душной сухмени бурьяна,
Исступленно бьются в полдень стрепета.
Что не сбросишь платье белое, Татьяна,
Иль боишься, что не слетнилась вода?..
А поодаль, в застоялой чаще луга,
Долго будет биться стрепет, солнцу рад,
До поры, пока не выведет подруга
Пучеглазых, неуклюжих стрепетят.
Он то смолкнет, то короткими крылами
Затрепещет, подавая голос свой,
На лугу, что пахнет медом и цветами
И, тучнея, тяжелеет под травой…

Я получаю море удовольствия, просто цитируя максаевские стихи. Вдобавок знаю, что сам Александр Васильевич в горделивых мечтах казался себе вольным стрепетом, парящим над житейской суетой и бестолочью, поднебесным клекотом призывающим к полету белокрылую подругу. И многие знакомцы по литературной стезе верили в его стрепетиное начало: завораживали максаевская открытость, простодушие и потаенное буйство души. Наш мудрый с ехидцей писатель Борис Екимов именно Максаеву написал единственное в жизни рифмованное поздравление:

В Союзе есть я главный стрепет!
На всех врагов навел я трепет,
И даже Женю Кулькина
Я насадил однажды на…
Теперь пускай он говорит,
Что у него радикулит!

Максаев хвастался этой эпиграммой. Врагов у него в нашем Союзе писателей не водилось, случилась, правда, одна грязноватая потасовка с местным чересчур амбициозным литератором; зла он ни на кого не держал, ему стрепетиная вольность бестрепетно прощалась. Ибо стрепет он был прирученный, огорожавленный, с перевязанными бантиком крыльями. Двадцать лет близко общаясь с ним, я ни разу не видывал его в крестьянской обстановке. Как, впрочем, и он меня. А поездки в Букановскую Александр свято берег для себя одного…

Максаев в Волгоградской писательской организации пребывал чем-то вроде отдушины, а вернее – проруби на поле борьбы авторитетов, талантов и распределителей благ, причем борьбы подледной. Сам он никогда не претендовал на членство в бюро или ревкомиссии, не говоря уже о вожделенном посте ответственного секретаря. Но с ним считались, с его непосредственностью мирились, и в каждой распределительно-выборной кампании старались заручиться его голосом. Посредством обильной выпивки, на которую падок любой всамделишный казак, да еще с поэтическим уклоном. Александр Васильевич благодушно принимал застольные дары, но обыкновенно к решающему собранию пребывал в такой нирване, что блистательно отсутствовал, к негодованию противоборствующих сторон. Потом он появлялся, тут же поздравлял и заодно материл победителей на всякий случай и, донельзя довольный, приглашал очередную компанию в свою холостяцкую квартирку.

Мы любили собираться у него малым казачьим кругом: сам хозяин, пронзительно-соловьиный прозаик Иван Данилов и я, грешный. Калякали, подталдыкивали друг дружку, закусывали знаменитым максаевским рассольником, который гондобил он из чего бог послал, а все равно получалось сытнейшее и острейшее донское хлебово. Нередко эти посиделки кончались сватовством: мы везли Александра Васильевича к какой-нибудь учительствующей вдовушке, он перед ней распускал стрепетиные перья, говаривал важно, мол, денежки у него водятся и дитя невестино он ни в чем не обделит и не обидит. А когда мы с Даниловым потихоньку убирались восвояси, не мешая чулюкать довольной парочке, Максаев неожиданно настигал нас на ближайшей остановке с истошным воплем: «На кого вы меня спокинули!».

Боязливая тяга к семейному существованию преследовала его все последние годы. По личным подсчетам, с первой и, увы, единственной женой он в общей сложности прожил два десятка дней и восемнадцать лет платил алименты, сроду не числясь ни в каком штате. На что, скажите, стрепету трудовая книжка? Вот почему, несмотря на всю его земляность и казачью хватку, большинство максаевских знакомств и влюбленностей носило отвлеченно-небесный характер. Ну не мог он врать и сорить чувствами. Помню, как-то приходит ко мне грустный, только что бросивший курить и заводит свою вечную шарманку: