– К чёрту вашего Бога, – сказал он, глядя в глаза своему отражению. – Этот рязанский пацан скоро отымеет вас всех!
И радость вернулась к нему с ещё большим желанием жить, быть лучше других, богаче, успешней. Мечты о красивой жизни расправили крылья «рязанского орла». Под одобрительное: «Силён,» – ставшим ему почти родным «Михалыча», Иван не бегал – парил над полем доводя до истерик фанаток клуба. Сезон две тысячи тридцать седьмой, с двенадцатью забитыми голами, вывел команду, занимавшую десятую строчку турнира, в лидеры.
Свой новый статус «лучшего бомбардира сезона» Иван Азизи отметил в новой квартире, да так, что немногочисленные соседи по недавно введённому в эксплуатацию двадцатиэтажному дому в Чертаново, ещё долго поминали недобрым словом ночную оргию вырвавшегося из нищеты футболиста.
Бесконтрольная сила таланта, переполнявшая его изнутри, первый, реальный успех, восторг и любовь, шёпотом смертных дев ласкавшая ухо изголодавшегося по добру парня, кружили голову. Арабская кровь кипела в сыром сосуде, каждым новым безумством, искушая судьбу. Как непослушный ребёнок рабыни Навкраты5 забывший, что воск, коим склеены перья на крыльях, плачет на солнце, упорно двигаясь вверх, туда, где лишь боги имеют право и силу быть в величии вечности, Иван, закусив золочёные удила, летел к своему концу.
Михалыч как мог, по-своему, пытался направить челн без руля к берегу чести и славы, – но тщетно. Шоры успеха надёжно хранили Ивана от правды, помогая хромому всаднику, нещадно орущему над замершим ухом жертвы: «Живём один раз!» – подстёгивать удальца, правя несчастного в пропасть.
Терпение тренера закончилось после нетрезвого выпада: «Да я вашу грёбаную команду в люди вывел!» – в ответ на суровую правду: «Ты слишком много о себе не думай, Иван». Паденье было жестоким; его выгнали – трезвого, хмурого «за неподобающее поведение», вдогонку, напомнив слова Великого кормчего: «У нас незаменимых нет,» – без права на прощение.
Он остался один отделённый от мира не первой свежести «светских львиц» и их стареющих спутников бескрайней пустыней отчаяния; без денег, друзей, отрезвлённый, разбитый, смущённый своей абсолютной ненужностью. Впервые в жизни двадцатипятилетний Иван почувствовал страх: холодный, отточенный страх непричастности к проносящейся мимо него блистающей жизни, и злость.
Вначале он злился на тренера: «Какая же ты всё-таки сволочь, Михалыч! Из-за такой ерунды попёр из команды». Потом на друзей: «Водку лакать на халяву – пожалуйста, а пойти заступиться, хрена». Затем он начал ругаться с Богом: «За что ты так ненавидишь меня? – вопрошал он, не вполне понимая к кому и зачем. – Почему одни получают сразу и всё, а я должен горбатиться день и ночь за сраный кусок сраного хлеба? Чем я хуже поганых мажоров, прожигающих жизнь? Зачем мне верить в тебя, если ты никогда не помог мне? Сделай хоть что-нибудь и тогда, может быть, я поверю!»
Иван не любил тишину. Тишина резала уши и давила на грудь беспричинной тоской, от которой хотелось выть. Тьма пугала его. Он перестал выключать телевизор и свет, даже в ванной. Свет его успокаивал.
Третий месяц изгнания, на нетрезвых бровях, подбирался к концу. Вечер был томительно длинным. Инсталляция на тему изгоя высилась на чёрном квадрате стола «пирамидой Азизи»; пустые бутылки от пива, коробки китайской еды, окурки, объедки, посуда и грязный носок ждали уборщицы или… торговца новым искусством.
Хмурый Иван тупо смотрел в телевизор, пытаясь отделаться от навязчивой мысли: «Я – лох». Сытый рой бесов спал рядом. К полуночи, веки Ивана стали смыкаться. Дрёма спустилась к нему заботливой феей, насыпав в глаза столько сказочной пыли, что стало темно и свет от экрана, бессмысленный и беспощадный, стал призраком в лабиринте глубокого сна.