“Лифт ещё до революции Сергей Петрович повелел сделать, – рассказывает завхоз, пока вагонетка набирает скорость. – Прогрессивный был человек. И железную дорогу прямо к дому от завода прокинул, чтобы добираться удобнее было. Мы и сейчас её для подвоза используем. Виданное ли дело, своя железная дорога в центре города…”

Вагонетка проносится мимо обшарпанных серых стен, пустырей, задних дворов, через какую-то промзону с закопчёнными кирпичными трубами, из которых валит сизый дым. Ветки кустарников шоркают о борта тележки. Жёлтый кленовый лист уносит ветер, принося взамен запах пороха и огня. Мимо спешат военные автомобили. Странные, шумные, когда на таких ездили? В сороковых что ли? В пролете между зданиями показываются марширующие полки. В стороне кучкой стоят матросы в белой форме. Прислоняюсь спиной к стенке. Чувствую в заднем кармане джинсов телефон. Сети нет. Чёрт!

– Мама, где папа?

– Не знаю, малышка, не знаю…

“Конец маршрута!”

Вагонетка дёргается и замирает. Мы снова бежим. Не оборачиваясь, узкими проулками, не разбирая дороги, куда-нибудь, хоть куда. Вдалеке слышится пальба.

“Kom, kom, schneller, schneller!>3” – расфуфыренная толстуха выхватывает из толпы и тянет за собой. В арку, через двор, в подъезд. Внутри непрекращающийся галдёж, душно до омерзения, приторно пахнет духами и потом. За распахнутыми дверями квартир сверкают дешёвые блестки и оголённые части тел. Да это же бордель… И тут до меня доходит, что здесь не так.

– Какой сейчас год? – цепляюсь к первой попавшей девице.

– Сдурела что ли?

– Сорок первый! – со смехом отзывается другая.

Как?

Ноги подкашиваются, и я сползаю на пол. Прямо посреди грязного коридора. Прямо с Юлькой на руках.

– Пойдём домой, мама, – произносит она.

– Dein Haus ist hier, mein Kueken>4, – ухмыляется над нами толстуха.

Она права. Теперь наш дом здесь…

Всех новеньких отводят в отдельную комнату с высокими потолками и покрытой паутиной лепниной. Обмерки, примерки, вопросы. Откуда, что знаешь, что умеешь?

– Я маркетолог, знаю три языка…

– Марке… чего? Писать умеешь? Будешь секретарём, отправим тебя в Ленинград.

– Нет, пожалуйста, не надо меня в Ленинград…

Нет, только не блокада, холод и голод… Знать бы хоть ещё какой сейчас месяц…

Нам с Юлькой выделяют койку в углу у окна с видом на тронутый ржавчиной ясень. Укладываю малышку под залатанное и пропахшее мышами одеяло, и она засыпает, обхватив мой большой палец. Она ничего не спрашивает, но, кажется, всё понимает. Даже больше, чем я… Утыкаюсь лицом в колени. В голове полное отупение. Я не знаю, что делать.

– Вот, поешь и дитё покорми, – передо мной возникает тарелка с размазанной пшённой кашей.

– Спасибо…

Поднимаю глаза, но ничего не вижу сквозь слёзы. Койка прогибается под весом.

– Ну, не плачь, – говорит рядом заботливый голос, и чья-то рука гладит меня по спине.


***

– Она плачет!

– Показатели в норме.

Кто-то касается моего запястья.

– Котёнок, эй…

– Кирилл…

Больничная палата и встревоженное лицо мужа. Чуть поодаль доктор с улыбкой смотрит на нас поверх очков.

– Где Юлька? – подскакиваю на кровати, но Кирилл мягко удерживает меня.

– Они с бабушкой ждут в коридоре. Всё хорошо, Катюш, ты просто устала и переволновалась.

– Да уж вы берегите впредь свою супругу, Кирилл Андреевич.

– Ох, непременно, Сергей Петрович.

Они обмениваются загадочными взглядами.

– Что такое? Что случилось?

– Всё хорошо, солнышко, просто скоро у нашей Юлечки будет братик.

– Или сестрёнка, – улыбается доктор.

Олли

Олли страдал. Страдал от мук творчества, которое изливалось из его зудящей души потоками вязкой и мутной жижи. Он запечатлевал эти потоки на холщовых полотнах масляными красками – чёрными и жёлтыми, в геометрических линиях, напоминавших подшипники и шестерёнки; на металлических стенах, повторяя радужные разводы оксидной плёнки; на потрескавшемся асфальте – красным и синим мелом.