Потом, несколько позже, уже во времена студенческой юности, он познакомился с одним человеком – Петром Козачевым, – который, впрочем, и остался «одним человеком» на всю последующую жизнь. – По форме и обособленности, и по особому свойству памяти, что выделяет всё, не спрашивая и не оценивая ничего.

Пётр был старше, но не так чтобы очень, а, скорее, ровесник поопытней. В общем, – почти как в песне, – «не на отчество постарше, но на войну помоложе».

Вспомнилось, как судорожно вышагивал он по комнате – взад-вперёд, взад-вперёд, периодически будто выкладывая слово на руки; смотрел на него, прикидывал на вес, пробовал на жёсткость. После прикладывал руки к голове, будто возвращая обратно, и снова ходил взад-вперёд. Стрелки часов отсчитывали ночные часы, за окном намечался рассвет. Он усаживался за стол, снова выкатывал слово, снова прикидывал и сжимал, клал на крышку стола, опускал руки, уставясь вперёд, что-то складывая и вычитая. Опять брал в руки, прикладывал к голове, продолжая сидеть уже почти неподвижно. Брал папиросу, курил, гася подступившее и не отступающее беспокойство. Брал чайник и выходил в коридор, возвращался с кипятком и заваривал чай. Наполнив кружку, прихлёбывал и стоял над столом, уставясь в его крышку. Снова отхлёбывал, ставил на стол и снова ходил – взад-вперёд, взад-вперёд.

Наступало утро, и Чипизубов заставал его дремавшим – за столом или на шконке, поверх покрывала. – Будил, и они вместе собирались и уходили в прохладную свежесть. Утренний седой Ленинград, Исаакий и Медный всадник, Нева и глыба Горного института привязывали их к месту, и Чипизубову было непонятно, поддалось ли слово, допустило ли человека, одарило его или отняло, благословило или отторгло.

Вспоминая Петра, Чипизубов всегда ощущал своё сердце – будто это сжатие оттуда, из теснин долгой, но такой короткой человеческой памяти. И уже вся последующая жизнь была вроде как продолжением тех дней и ночей.

…И следующий день и следующая ночь. И ничто уже, казалось, не могло спасти его от этого сна. Что-то стонало. Это шаги. Он лежит, и он знает, что лежит там, где лёг. И поэтому это уже не сон. Вот он десять минут как лёг. И вот прошло десять минут, и он так же лежит. Но всё обращается в какое-то скручивание пространства – будто в попытке отжать, выжать. И он вроде просыпается и всё так же лежит. – «Значит, это не сон? Да какой сон?! О каком сне идёт речь?!» И страшно, и не сон. И ужас подступает со стен и входит в тело, – и страх, и трепет. А он встаёт. Взлети! – это не приказ, это само собой. – Страшно. Свет, никак не утверждаясь: свет – тьма, свет – тьма… Надо зажечь свет. – Он тянется к выключателю. Свет трещит, коробит и светит мерцающей трескотнёй. – Нет возврата, нет выхода. – «Наверное, уже седой…» Но рядом, здесь, Пётр. Он снова ходит взад-вперёд, снова будто выкладывает слово на руки, взвешивает и сжимает; и оно отзывается. И вновь он наливает чай, и вновь комната наполняется табачным дымом. И вновь он выкатывает на горячие ладони камень, и слышится далёкое пение. – Не отсюда… И сквозь камень проступает клокотание живого, тёплого, что перетекает сердцем, возвращая и отдавая. И он садится и наблюдает, как исторгается светящийся воск, тёплый и до неузнаваемости живой… А потом снова утренний седой город, Сенатская и одинокий всадник, небо и купол Исаакиевского собора, Нева и Горный институт…

Пётр пришёл с войны и к войне ему не привыкать. Ещё совсем мальчишкой очутился он на фронте. – Он видел победу, и она брызнула двумя красными каплями-звёздочками на его гимнастёрку, рассыпаясь на блёстки и играя в лучах майского солнца и пасхальной – трудной, но такой лёгкой, ещё совсем мальчишеской, но уже и мужественной, – радости. И юный ветеран, вернувшийся с той войны на другую, о которой он ещё ничего не знал, – невидимую и тогда ещё неведомую. – Уже будучи победителем, хотя, возможно, и не совсем осознавая это.