Не стоит ходить дорогами земными. Не стоит знать открытий, ибо открытия убеждают в верности пути. А уж коль скоро занесло, то стоит вернуться назад, к дому, дабы не увести себя за точку возврата, когда груз приобретённого спутает ноги; и при всей силе и при всей славе всё уже будет потеряно. И даже если сердце будет шептать, и даже если шёпот этот будет услышан, – то и это уже ничего не изменит. Падающий сожалеет о своём падении и всей своей нажитой мощью пытается взмахнуть крылами, но вместо хоть каких-нибудь слабых крыльев у него всего лишь сильные руки. Так что лучше, может, даже и не пытаться, и не знать, и умереть по жизни глухим со счастливой улыбкой…
Хордин уходил далее.
И вот, казалось, когда невозможно ничего изменить, когда всё омертвело и ждёт своего полного конца, когда смерть уже почти празднует победу, ещё и ещё раз утверждаясь над миром и ставя на всём свою печать, находится-таки совсем маленький, до невозможности тесный просвет, вкладываясь в который уже не думаешь о «быть или не быть?», «что делать?» и «кто виноват?», – об этих дурацких вопросах трепетной, бессильной жизни, тешащей своих вырожденцев, заставляя их не иметь истину, а искать её; заставляя всю эту нелепую челядь выдумывать себе бога по грехам своим, прикрывая свою собственную немощь своим же собственным позором. И это уже не гамлеты, умирающие от безысходности. Это воинство человеческого интеллекта, склонное к ответу и даже «знающее» его. И вся эта воинственная мерзость – оплот цивилизации, давящий из себя попытку бессмертия, пестующий светлые гуманистические идеалы человечества. И это ведь не подростки. Это вполне зрелые люди. И, тем не менее, при всей своей ущербности и вопиющей беспомощности мира пред Истиной и Правдой, иллюзорности его ориентиров перед действенным и побеждающим: Лазарь! иди вон, – мир этот торжествует. Но торжествует в самом себе. – Торжествует в вырождении и побеждает в смерти…
Пока Хордин шёл прочь, не отдавая отчёта. – Приближаясь…
В бесплодной попытке разродиться хоть каким-нибудь видимым результатом, дабы не носить в себе этой невозможности, не подначивать себя лишний раз, призывая свою немощь выдать и представить всё в «благородном порыве гуманистических идеалов», ставя вопросы в безудержной гордыне своей что-то мочь – как ещё можно на что-то надеяться после этого? И как можно вообще притронуться к перу и вылить на лист бумаги то благо, которое будет лишь мерзостью в глазах Божиих и обернётся, кажется, – неминуемо обернётся, – запустением и смертью?
Что же тогда остаётся?..
Нет тебя…
За окном упорствовал дождь, и он отметил про себя, что лето сломлено и вряд ли способно что-то отвоевать. Оно сломлено безвозвратно, и это совершенно вписывалось в его жизнь; и думалось ему, что жизнь следует этой безвозвратности в последний раз, абсолютно, без ранее присутствующей относительности и вариантности.
Были выходные. Мария с однокурсниками уехала «в поле», и он решил, что с погодой им не повезло. Впрочем, тут же поправил себя, что это, пожалуй, ему «не повезло» с возрастом. Покойно ему стало от такого решения. Хорошо и уютно.
Почему-то вспомнилась Кира. Почему-то вспомнилась прежде всех. Ему представилось, что неопределённость памяти и хранит её чистоту. Но память заменила человека, и этим утверждалась вина. А Кира молчала, и память о ней была немой… Казалось, то была память уже не о земном человеке, а как преддверие другого, как надежда на него и возможность о нём… – Память переходила в образ… Для того, чтобы, может быть, начать восхождение…
Утро откликнулось на его настроение белёсым лучом солнца, невесть почему возникшим, не могущим, казалось, ничего решить, но всё же таким необходимым, пробивающим серую пелену неба и тающим на глазах с неумолимой определённостью. Он проводил его и засобирался из дому, дабы быть ближе к неминуемому.