День стоял яркий, чуть ли не по-весеннему ласковое солнце растопило низкий ночной туман, клочья которого еще путались под деревьями, а здесь на поляне у чумов было хорошо, и Кириллу не хотелось заходить внутрь. Однако Гарпанча, уловив и предупреждая любопытство соседей, пропустил их внутрь.

Они говорили, и Кирилл с внезапным удивлением понял, что Катя – он так только и звал ее, и не мог заставить себя выговорить ее тунгусское имя „Арапас, Арапэ“, – говорит с Гарпанчой только по-русски, старательно подбирая слова, хотя он отвечает по-своему. Она была в кафтане, надетом на зеленое платье, оно, казалось, добавляло темной зелени глазам, а шапочка, отороченная светлым мехом – горностая? – и расшитая на закругленных наушниках бисером, подчеркивала смуглость щек и сочность пурпурных мягких губ. Но особо щемяще влекла его взгляд шея девушки, высоко поднимавшая круглую ее голову с черной косой, словно саможивно сбегающей по спине…

– Брат мой… – несколько раз повторила девушка, непроизвольным и сладостным Кириллу лебяжьим движением поднимая голову на своей невозможной шее. Взгляд ее между тем темнеет и останавливается на опустелом ложе отца. – Брат…

Гарпанча, неловко показывая Кириллу место на малу[3] – гостю, вглядывался в них все внимательнее, глаза его все больше грустнели, он ощутил, кажется, эту намеренную отделённость Арапас и со скрытой горечью подтвердил: „сестра, да… нэкун хунат…“ – Что мог он поделать с душой, которая уже летела в другую сторону?…

Кирилл еще повторил свой совет, мягко коснулся пальцами еще подвязанной руки парня и вышел, чтобы не мешать им: „Поброжу… к реке пойду“. И улыбнулся неожиданно для себя растерянно, поймав метнувшийся зеленый взгляд девушки, пытаясь вынести подкатывающийся кашель за пределы чумы.

…Он вышел к реке, но берег здесь оказался крут, и Кирилл медленно побрел выше по течению, вдыхая стылую прохладу, что поднималась от темной воды. И хотя солнце весело освещало землю, а на нем была эта собочья дошка, стынь речная проникала в него; а бегущая в нескольких саженях под берегом неостановимая вода казалась враждебной в своем равнодушном течении. Но отчего-то это враждебное равнодушие и зачаровывало – быть может, это она связывает „ниоткуда“ и „никуда“ и будет она течь так вечно… „Aeternitas“, – повторил он, прислушиваясь к себе и холодея от самой объемной недоступности слова, которое никак не вмещает в себя человеческую жизнь. – Вечность… как бестелесно было для них это слово в гимназии, когда их заставляли заучивать из Горация… про какого-то крестьянина, который все ждет… пока протечет река… а она все течет куда-то et labetur in omne volubilis aevum… да, вечно! А люди копошатся, завидуют, воюют и уничтожают себя, укорачивая даже ту каплю времени, что отпущена им на жизнь…» Ему сейчас остро, до нутряного стона, совсем не так, как в госпитале, и не как на фронте, – невыносимо и до слез осозналась собственная обреченность и до вопля же захотелось жить, жить, просто жить… он смотрел на движущийся тяжелый поток, который гасил в себе солнце, лишь тёмно зеленея от утонувших лучей, и ему казалось, быть может, самым мудрым сейчас… войти и раствориться в этом потоке и пусть несет его…

– Бой-е… – услышал он над собою, вздрогнул, и ощутил горячий восторг от невесомости узких пальцев, прикоснувшихся к его затылку и паутинкой опустившихся на плечо, с которого съехала эта тяжелая отцовская доха. – Нельзя… здесь холодно тебе, бойе… Идем!

Он задохнулся этим неожиданным и непонятным восторгом – от разделенности его жути, от внезапной вырванности из его готового к исходу одиночества… где-то внутри в нем стыло понимание, что бездна, отпустившая на время, становится еще чудовищней… ибо несет теперь и утрату этого… этого…