Вовсе ведь небольшое оконце, а сине-зеленый свет будто растворяет всю стену: холодно-светло в комнате от лунного пульсирующего сияния… Ворочается Иван Кузьмич, мозг его вроде бы и уплывает, но не в сон, как прямо-таки вымаливает тело, а в полусознаваемую дремоту: почти бредовую околесицу с разноцветными кругами, с отрывочными несвязицами видений и мыслей, с неожиданным уханьем куда-то вниз, в темень, в собственное опустошенное сердцебиение; и тем это до откровенности мучительней, что в осмысленности происходило, а избавиться, может даже встать и встряхнуться, сил не доставало. И он ворочается на двух составленных вместе приземисто-широких скамьях, отчего-то вдруг жестких и неудобных и жарких от подстеленного тулупа, и сжимает он бесполезно веки, и ловит кружение в голове, все надеясь уплыть с ним наконец-то в сон.

Полнолуние. Нехорошие предчувствия бередит оно. К чему бы?..

Тугой зеленоватый шар луны завис прямо в оконце, выходящем на юг, и не движется тот шар будто вовсе. В тишине, словно заледенённой этим светом, слышится порой кряхтенье старых бревен, из которых сложена фактория: вдруг колыхнет тишину короткий собачий взлай, гаснущий в вое-зевке; вот кто-то запустил было свистящую руладу храпа, но тут же и замолк, как захлебнулся. «Игнат стервец, – отмечает завистливая мысль Ивана Кузьмича, другая же: – Да повернись вот нет на другую… вдвоем они… считай уснешь сей… он подохнет а с собой… не дума-ат… вот отец… чей отец-то?.. причем… гос-споди-и». А мозг по-прежнему напряжен и недоверчив к этой зеленовато-бледной пульсирующей тишине, но и собраться не может. «Завесить бы…» – проплывает устойчивая мысль по свинцовому телу, а где-то еще поглубже той мысли – знание: ничего не поможет. Полнолуние.

Дневная же память перебирает свое, скользит и не дает голове успокоиться, сном укрыться.

… Ненужный, неспокойный разговор был с попом, не ко времени, разве потянул бы его, когда зимовать решилось? И еще с Любовью вот… ох ты, Любава. Он все выходил, чтобы перехватить Гарпанчу, ведь должен уже вернуться парень… что-то рассказывал ему Сэдюк, этот – как кричали тунгусишки?.. ах, дурной народишко – «ненормальный с украденной душой тойон», мальчишку-то принял сыном и воспитал, девку свою за Григория хотел старый. Чему еще мог учить… охоте, может, на свой путь ставил парня?.. кого ж еще. А-а, и Большой Иван, мол, не чужой для Гилгэ, так, – пробовал усмехнуться Бровин сложившейся наконец мысли.

И открыл глаза, потому что еще раньше, чем увидел, ноздрями втянул знакомый запах лаванды. Сноха уже сидела рядом, закрыв ладонями лицо, волосы ее беспорядочно сползли по спине и плечу и от ночного света казались медными на голубоватом полотне сорочки. «Все снохой называю Любаву-то», – скривился на себя некстати Иван Кузьмич, приподнялся на локте и засвистел ей в ухо, взглядывая в мерцающую прорубь окошка:

– Не время теперь, слышишь…

– Торчать здесь не время… не могу больше… я, я… я-а, – женщина ткнулась ему в плечо, роняя его назад на сбитую подушку. – Мы не можем… ты не можешь… еще и зиму, я дура, дура, понесла я, понимаешь…

«Господи… го-оссподи-и» – только и зудело в голове, пока нашептывалась бессмыслица в земляничный запах волос: «постой… постой же», пока неловко поднимался, укладывая на свое место женщину, стараясь утишить ее горячечный шепот широкой своей ладонью, уже влажной от нежданной и обильной влаги на щеках Любавы.

«Ах ты боже ж мой» – пришептывал, а сердце, всегда слабое перед женской слезой, ущемлялось беспомощной болью, опять, как и в тот раз, сливавшейся с неумолимой волной желания, греховного и постыдного, от которого был он вовсе незащищен своей повязанностью с Сэдюком, своей многолетней погоней за стариковой тайной. Забыл вовсе, что едва за пятьдесят ему и не бесполый это возраст, при котором ни к чему бы потакать невинному – так, так казалось, легко уговорилось! – но и приятному капризу снохи, пожелавшей весной поехать с ним к тунгусам, польстило даже: «не буду, мол, обузой, лучше вас обихожу, чем здесь от писаришек отмахиваться».