Оглядывая двор с крыши, куда он забрался, рискуя вызвать гнев жильцов барака, он машинально слизывает кровь, текущую из разбитых пальцев, но тут же забывает об этом, увидев внизу идущих приятелей. Кровь заливает кисть, капает на ребристый шифер, светится в серых сумерках. Он заворожённо разглядывает легкое свечение, подхватывается и опять пытается остановить ртом бегущую кровь. Дворовая шпана уже рядом с ним, на коньке крыши. Кто–то протягивает ему застиранный носовой платок, и он неловко обматывает липкие от крови пальцы. Он чувствует себя героем. Он независимо держится, бравирует, с напускной хрипотцой говорит о случившемся. Неужели всё это был я?
Я совсем не помню боли, не помню чувство холода, которые я испытывал в детстве. И было ли это детство моим?
Однажды я сильно замёрз, – моя память напомнила мне об этом, – на берегу холодного моря я вжимался в обкатанную водой гальку, надеясь найти остатки дневного тепла.
Вещи встали между мной и тем миром, из которого я, ребёнок, ушёл, но о котором ещё помнил. Они были лишь подобием другого, утраченного идеального мира. Вещи не всегда заслоняли потерянное. Когда никто не мешал, можно было войти в сердцевину пустынности, в оставленный жильцами дом. Всё уже вывезено, кругом только стены. И на гвозде – ёлочная игрушка, красный шарик, в котором отражается твоё лицо и долгий день. Блаженный покинутый дом, откуда все мы родом!
И мне хотелось бы согреть и уберечь этого мальчика. Но от чего же? Разве он не счастлив в своём бездумье, когда рассудочное ещё не подчинило сердце, не высушило душу? И не полнотой ли детства аукается, блазнится нами оставленный рай? Но и здесь червоточина, в беспричинной тоске и глухой обиде, в безудержных детских слезах. Тут вселенский разлад и всё горе мира.
Я был бы ему лучшим другом. Чего бы я не знал, что знает он? Ведь мне открыты все тайны этой души. Я стал бы его спутником и сердцеведом. Сейчас он опустится на колени перед кухонным буфетом, просунет руку в щель между полом и днищем, и ладонь найдёт рукоятку поджига, обитую тонкой белой жестью.
Он идёт на берег, к морю, пряча поджиг под рубашкой. В кармане – спички, порох, картечь. След в след я ступаю за ним. «Какая же длинна ствола?» – спрашиваю я озабоченно. «Необходимая», – коротко говорит он. – Трубка без шва, стальная, лучше не бывает!» И я ему: «А помнишь, с каким трудом ты вырезал её из старого морского дизеля?» И он в ответ: «Да, вот уж потрудился!» И я с сомнением и беспокойством: «А пороху, пороху сколько нужно для заряда?» «Достаточное количество», – в нетерпении мотает он головой. Нужно ведь ещё пристрелять поджиг.
На берегу ты достаёшь всё из карманов, засыпаешь порох в трубку, залитую свинцом для надёжности, забиваешь самодельным шомполом бумажный пыж, вкатываешь через дуло картечь. И ещё пыж – закрепить картечь в стволе. Обломанная спичка вставляется в скобу: серная головка через отверстие в трубке подожжёт порох. Трубка крепко прихвачена жестью к деревянной рукояти. И в белой жести отражается холодное северное солнце.
Теперь нужно положить поджиг на опору, чиркнуть коробком по головке спички, прицелиться, чувствуя кожей затылка зависть и уважение добровольных зрителей.
Ты слышишь грохот выстрела, но почему же не слышу его я? Из моего прошлого исчезли звуки и запахи…
Положив поджиг на землю, ты бежишь к мишени. У поджига чудовищная убойная сила: пробив обе стены мужской уборной, сколоченной из грубых досок, свинцовый шарик теряет свою силу и вязнет в стене женской половины. Шесть сантиметров дерева!
В те времена звук выстрела в северных поселках был будничным и привычным. Засыпной барак, в котором жила наша семья, стоял на окраине. У многих в домах были ружья. И мало ли кто стреляет на берегу! Размахивая заряженным стволом, я не думал, что могу кого–нибудь покалечить или убить.