Весь Ерофеев в сумме – это один эпизод из «Войны и мира», когда впавший в просветленную истерику Пьер Безухов кричит в звездное небо над ним о том, что вот, блин, заперли меня в балагане, мою бессмертную душу заперли?! Ха-ха-ха! Причем в книге-то он как бы не очень на эту тему кричит, а вот в фильме Бондарчука – очень отчетливо орет, то есть – сам Бондарчук аки Пьер Б. орет просто в укор всей… не Вселенной, а территории Советского Союза. Что же – вот и заперли, да. Душа, соответственно – имея быть бессмертной, – и сообщает о том, как ей приходится там, где ее заперли. Жаль, что «Москва – Петушки» не были экранизированы при советской власти и Бондарчук не сыграл Веничку, в тех же очках, что на Пьере Б.

Словом, заперли – вот и пиши себе свою «Маленькую лениниану», Веничка. И все же, почему в главе «Есино – Фрязево» не упоминается Достоевский? Ну хотя бы та же ария Мармеладова? Пьяный Короленко есть, Помяловский под мухой тоже, даже Гаршин – а вот Достоевского Веничка ни-ни. Или осознавал, на кого даже по пьянке залупаться не надо? Хотя в натуре ходил – как следует из отдельных текстов, да и из памятника, установленного ныне Венедикту на площади Борьбы – по улице Достоевского, мимо, соответственно, Мариинской больницы, где Достоевский имел неосторожность родиться.

В сумме, как обычно, – история про то, как человек чего-то не понимает. Ну совсем уже ничего, до стадии мама, зачем ты меня родила, потому что у алжирского дея под носом шишка. И они льют холодную воду на мою голову: тоже, по сути, вытрезвитель. Ну а если все равно в вытрезвитель попадешь, то предварительно имеет смысл напиться.

В конце концов, если уже и описывать тот момент исторического времени, то надо его попытаться вспомнить. Чтобы не было уже вовсе полного осенне-зимнего трагизма, то пусть будет весна, март. Утро. Уже почти рассвело, люди идут на работу, кругом дотаивают сугробы, остановка автобуса. Толпа, мужики курят «Приму», а хоть бы и «Яву», автобус не идет, тут же пара-тройка орущих детей, которых по дороге на работу везут в какой-то детский сад с желтыми в рассветных сумерках окнами. Сугробы дотаивают, испуская из себя сырость и влагу, проезжающие мимо машины брызгаются, воняют перегаром плохого бензина. Видимо, примерно середина недели, что не составляет ровным счетом никакой разницы. От остановки и вбок стоят высокие дома, и даже видно, как среди дотаивающего снега по тропинкам к остановке идут очередные люди, в чем-то сером. На работу. Заперли, бессмертную эту самую душу. Где, зачем – ничего непонятно. Пейзаж при этом – если глядеть отсюда – решительно мирный, но отчего-то все же ноуменально невыносимый.

Соответственно, все труды Ерофеева и состоят в том, что он ничего не понимает. Соответственно, глобальный вопрос, повторением которого занят Ерофеев, это даже и не так, что «Мама, зачем я на свет появился?», а «Да как же так, товарищи?! Что ж такое у нас пишут в газетах?». И он в задумчивости это коллекционирует:

«Никсон попросил Голду Меир занять более гибкую позицию». И тут же – непонятно по какой сложной душевной склонности – «Распускайте Думу, но не трогайте конституцию».

«Он все путает Андре Жида с Андреем Ждановым, Леконта де Лиля с Руже де Лилем и Мусой Джалилем». А с фигу бы это ему, собственно, – этому невидимому собеседнику – их не путать? Или вот всякие историзмы:

«В Правде 37 г. статья „Колхозное спасибо Ежову“».

«В этом, конечно, есть своя правда, но это комсомольская правда».

«Стороны той государь, генеральный секретарь».

Отметим, что все эти высказывания были сочтены автором достойными занесения в записную книжку – которая, учитывая, с каким старанием выправлялся дневник психопата, являлась для него литературным фактом. Тут интересно: попадается чистый Олеша («Писать так, во-первых, чтобы было противно читать, – и чтобы каждая строка отдавала самозванством») или столь же аутентичный Ильф («Фамилии Пассажиров и Инвалидов»). То есть это все тот же отрывочный советский жанр, должный демонстрировать проблески самостоятельного разума среди государственной мути.