Трофимов закрыл глаза; перед появлением танков стояла тогда тяжелая тишина августа, переспевшая густая пшеница местами полегла, на холме ее вытоптали, перемешали с землей и песком, и бойцы брали пересохшие колосья, терли их в задубевших от постоянных земляных работ ладонях, веяли, бросали тяжелые, сладкие зерна в рот и, двигая челюстями, долго жевали. А потом кто-то тонко и с явным испугом прокричал:

– Та-анки! Ви-ижу та-анки!

Когда-нибудь там поставят памятник, но никто не будет знать, что это были смерти из-за неорганизованности и хаоса, четыре с лишним сотни жизней, молодые, отличные солдаты; а он, Трофимов, до сих пор не может оправиться, внутренне выровняться, все ему чудится, что и он виноват. Он знал, что с него никогда и никто не спросит, он имел право приказывать умирать, и это право давали ему не только государство, но и совесть, но и необходимость защищать свою жизнь, жизни своей матери, жены и дочери, и еще жизни многих и многих людей, но от этого ему не легче. И он в какой-то мере ответствен за гибель сотен людей, он теперь, прежде чем решить что-нибудь, все старался обдумать заранее, и если нужно было посылать на опасное дело, он ненавидел себя за невольный страх за чужие жизни, и выпади такая возможность, он согласился бы ходить и все делать сам. И эта двойственность, эта необходимость долга и какая-то почти истерическая, ненормальная для времени жалость, подтачивала его изнутри. И в то же время заставляла думать в каждом отдельном случае, что за человек перед ним и чем он живет и почему сказал: «Будет сделано», и почему пошел, хотя знал не хуже его, Трофимова, что может быть обратное, и ничего не будет сделано, а будет смерть.

И когда приходят такие, как Павла, что он может? Он видел бесцельные смерти, даже не десятки, а сотни, стальные траки беззвучно давили живые извивающиеся человеческие тела, и он ничего не мог переменить, что же можно теперь? Почему все идут и идут к нему, и откуда набраться сил; у него теперь осталась вера только в себя.

Трофимов повернул голову, угадывая в полумраке, нетерпеливо поглядел на Глушова; тот минуты две стоял перед Трофимовым и ждал.

– Ты что? – спросил Трофимов, поднимаясь и нахлобучивая шапку.

– Нужно сказать бойцам несколько слов, ты командир. Все уже готовы, через пятнадцать минут полночь.

– Хорошо, хорошо, – заторопился Трофимов, он не готовился говорить, но ему хотелось поскорее выбраться из землянки, из-под взгляда Глушова.

Он вышел наружу, застегивая верхние крючки полушубка на ходу и отчаянно придумывая, что сказать людям, и сразу остановился. Он увидел шеренги людей, выстроены – по-военному, прямо перед штабной землянкой; здесь, за исключением постов, собрались все восемьдесят шесть человек, стояли в четыре шеренги, и морозный снег поскрипывал под ногами. Была по-новогоднему светлая ночь, слабый ветер шевелил ветки деревьев; Трофимов еще раз посмотрел на людей, и у него сдавило горло. Что он им скажет? Что он может им сказать?

У него одно нерассуждающее: больше нельзя уступить ни шагу! И он знает, почему нельзя, но если он попытается объяснить другим, получится неумело, с душевными заиканиями. Нельзя говорить о самом дорогом, если боль у горла подступила и не дает дышать и не находишь самых простых слов.

– Ребята, послушайте. – Он взялся рукою за ремень. – Через несколько минут закончится этот год, тяжелый год и страшный. – Он помолчал, слушая свой голос и удивляясь тому, что еще может говорить. – Новый год в хорошее время встречают вином, водкой, а вот у нас такого добра нет. А то бы мы тоже выпили. И за тех, кого уже нет, и за тех, кому завтра идти в бой. Да, всех нас сроднила одна беда. Мне хочется пожелать одного, ребята: пусть Новый год, сорок второй год, и начнется и закончится в нашу пользу, слышите, это, пусть в маленькой мере, все же зависит и от нас с вами.