На столе неподвижно (справедливее – «в немом испуге») лежит лист белой бумаги. Крупная бескомпромиссная, надоедливая и предсказуемая клетка. Все банально и отрепетировано, и, казалось бы, совсем не нужны слова. И все же…
Очередная молния, сверкнув своим острым, искусно заточенным лезвием, глубокими лампасными разрезами (непревзойденный анатом) вскрывает небесные покровы. Вероника вздрагивает всем телом, и ее неподвижность рассыпается мраморной пылью в воздухе, потаенные мысли тяжелой скорбью отражаются в карих глазах, в насторожившемся зеркале смолью дрожит силуэт.
Вероника как будто отрешенно смотрит на белый лист, едва заметно шевелятся губы, проговаривая про себя, как заклинание, заученные строки: «Непостоянный друг печали мимолетной и краткой радости, мечтатель беззаботный, художник любящий равно и мрак и свет…»22 Стены пугливо прислушиваются к ее дыханию и биению сердца. Частый пульс выдает волнение. Надрывно плачет осенняя ночь.
По стройным улицам уснувшего города уже летят, и кружатся, и падают на землю и темную гладь воды, и покрываются геморрагической пурпурой (неотъемлемый предвестник смерти), и стынут от безысходности опавшие листья. Голые деревья, отдающие все сполна этой осени, жадно цепляются пустыми руками за небо, страдая от надежды, исполненной явного лицемерия. Небо корчится в судорогах, потоком изливая черную болезненную желчь, и тем не менее, не обретая покоя, продолжает свою безостановочную агонию.
Нет успокоения и нет разочарования, нет надежды и нет мечты, нет разлуки и уже нет любви… Любовь, ее окоченевший зачумленный труп гниет в подвалах осени, он обернут багряным саваном позднего октября, от него удушливо тянет влагой, и сыростью дождливых ночей. Любовь… Похороните ее в безликом торфянике, пусть ее поглотит заунывная болотная топь, замогильная невыносимая пустота, пусть тело ее обрастет мхами… Да будет ей успокоение! Что песнь о любви, что слова и признанья?! Все погибло, все искалечено, все потонуло в бессмысленных муках терзаний и унижения. Кто не испытал в любви хоть на мгновение страдания и отчаяния, тот не изведал ее в полной мере, не вкусил ее парализующих ядов, увы, не сошел с ума.
Чувства обостряются. Хочется разбить окно и жадно дышать морем, уйти темным коридором в вечнозеленую кипарисовую рощу, открыть дверь в солнечный день, забраться на крышу дома и хотя бы на одну минуту увидеть не только небо, но и космос.
Вероника с тяжелым скрежетом открывает трудно поддающееся, по обыкновению окно, и комната проваливается в ночную мглу (совсем «как нос сифилитика»23). По металлическому карнизу и ладоням Вероники барабанит безжалостный дождь. С открывшейся улицы доносится пьяная ругань, чей-то громкий нездоровый смех и визгливый женский плач. Слышны лишь отголоски фраз, заглушаемые шумом воды, и где-то угрюмо лают сиротливые собаки.
Холодный воздух поспешно заполняет пространство, проникая во все углы, играет переливом гардин, с лукавой осторожностью дотрагивается до пледа, неловко поднимает краешек листа на столе, и тот трепещет, повинуясь невидимой руке. Капли дождя столь же бесцеремонны, они падают на бумагу, и под ними медленно распухают и расползаются чернила. Луна заглядывает через плечо склонившейся над столом Вероники и поспешно читает, наполняя комнату своим сонным шептанием:
«Мне хочется уйти в эту ночь, чудовищно прекрасную ночь… Все должно закончиться, я должна умереть (зачеркнуто) скончаться. Просто боль стала невыносима, просто от одиночества некуда деться, и нет успокоения. Говорят, все проходит, кроме одиночества…