А певица стояла у рояля, с другой его стороны, она плыла в горячей волне музыки и высовывалась из-за колышущегося борта черной лаковой лодки, расставляла руки, будто шла по узкой жердочке и изо всех сил сохраняла равновесие, и кричала, просто орала, надрывалась, не стесняясь ора своего, торжествующего, огромного, зычного, как у мужика: «Люда! Шире! Шире пасть!!! Ори! Вопи!!! Да вопи же ты, не тушуйся, шире пасть разевай! Еще шире! еще! еще! Бурный поток, чаща лесов!» – «Голые ска-а-а-алы, мой прию-у-у-ут!» – обреченно орала в ответ певице моя подруга, и тут певица подходила к ней ближе, подскакивала как-то хитро, боком, и вдруг совала руку ей в рот, и, Боже, что это?! я щурилась из-за пюпитра, из-за старинных, шуршащих мышиной изгрызенной, легче пыли и пыльцы, желтой бумагой, пахнущих воском драгоценных нот, что это там у них происходит?! что это у подруги моей во рту такое торчит?! что…
А ничего. Певица быстро и коварно вставляла подруге в рот, между передних зубов, щепочку. Да, щепку, тонкую палочку такую. А чтобы подруга не могла закрыть рот. А только, распялив глотку жерлом, кричала, орала. Звала на помощь. Возносила хвалу. Плакала и рыдала. Проклинала. Благословляла.
Так со щепкой во рту стояла подруга моя и орала благим матом.
А потом выплевывала щепку себе в ладонь – и пела, пела.
Косноязычно. Мучительно. Слезы блестели на румяных щеках.
Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды!
А я играла. Так играла, будто огонь из пожарной трубы заливала! А получалось так – огонь полыхал еще пуще. Пот бежал по спине. Певица сдергивала с головы мокрое полотенце, швыряла его на паркет. Встряхивала головой, как собака, что выскочила на берег из реки, и с мокрых волос разлетались капли мелким грибным дождем. «Хорошо! Хорошо! Но мне не хватает груди! Живота, живота не хватает! Матки! Маткой пой! Вот отсюда! Отсюда!» И опять подскакивала к моей подруге и клала ладонь ей на низ живота. И надавливала. А я колотила по клавишам нещадно, пугаясь втайне – а вдруг и пианистка тоже должна играть не пальцами, а маткой!
…да. Именно так. Играть надо всем существом. Петь надо всею собой. Жить надо всем телом и всем сердцем, и всей душой, и всем духом, а если ты живешь вполовину, то ты и не живешь. А так, делаешь вид. Сам себя успокаиваешь, что – живешь.
Бедный конь в поле пал! Я стрелой добежал. Вот и наш посад!
Я оглядываюсь кругом. Это мой посад. Я посажена в этот дом навечно, и это мой дворец, моя тюрьма, моя оперная сцена – все что угодно, любое пространство, воображай не хочу. Тьма обнимает. Я еще светлая. И меня еще освещает свеча. Меня. А великой певицы больше нет. Той, что стояла у роскошного рояля, в огромном пустом репетиционном зале, на фоне собственного портрета – и живописец изобразил ее точно такой, какой она и жила-была: златовласой, торжествующей незримую победу, с улыбкой как слепящий в солнечный день чистый снег, с пылающими щеками, с глазами, что то вспыхивают, то гаснут лукаво, и потом опять царски горят подо лбом, прозрачные серые кабошоны, – да, точно такой, как в жизни, только – мертвой. Вся живопись мертва перед ней. Все красивости. Все краски. Голос – это не краски. Голос это вихрь, это поток. Бурный поток! чаща лесов! голые скалы…
Мой… приют…
Я сидела за роялем, а певица подходила ко мне, она ходила широкими шагами, она была царственно неприличной, она не стеснялась никого и ничего. Клала тяжелые руки мне на плечи. «Запомни, девочка, запомни навек! Искусство не терпит гладкописи. Гладкой игры, гладенького пенья. Искусство не терпит комильфо! В искусстве лучше передать, чем недодать. Пожадничать. Или испугаться. Лучше пережать, чем недожать! Слышишь?!