Жюль идет к своим деревянным башмакам.
А все таки Эрнестина что-то брешет, – думает он. – «Девять месяцев, семь месяцев»… Никто уж, кроме баб, и считать не умеет? Ого! Когда смекалка есть, так все сейчас можно увидеть. Еще как можно!
Разные мысли стали толпиться в голове Жюля. Интересные мысли. Но ухватиться было не легко, они не подчинялись. Рвались в сторону, назад пятились, – вот как кобыла Маркиза, когда иной раз запречь себя не дает, и ступает по оглоблям и копытами бьет по телеге…
Штука путанная – мысли свои собирать…
Семь месяцев, – размышлял Жюль: – Эрнестина говорит «семь месяцев»… А откуда же семь?.. И семи ведь нет… Два всего… с половиной, два месяца… Она брешет. Что то она тут брешет…
Жюль старается сосчитать. Хмурит брови, выпячивает губы, обросшие толстыми усами, бормочет, загибает пальцы… Пальцы короткие, толстые, кривые, как поздние осенние огурцы, и загибаются с трудом. Их надо придерживать согнутыми, иначе они выпрямляются, как молодая упругая ветка, если ее согнуть и не придерживать. Счет запутывается, и пальцев не хватает.
Однако, чего-ж! – решает Жюль. – В конце концов, чорт с ней, с Эрнестиной. Семь месяцев, девять, десять, – это все равно… Хоть бы и пятнадцать!
Жюль воткнул ноги в башмаки и, громко стуча по каменным плитам пола, пошел к дверям.
– Ты куда?.. Ты это куда?.. закричала Эрнестина и костлявой рукой гневно ударила по постели.
– Ты в кабак?!
– Молчи, верблюд!
– Ты смеешь итти в кабак?
– Не твое дело, верблюд!
– Ты мне чего-нибудь принеси. Мне анисовки принеси… Ты принесешь?
Проснулся новорожденный и стал издавать какие то странные, жалкие звуки: не то он кашлял, не то давился.
– Ты принесешь?
– Хо-хо-хо!
– Ты там сам нажрешься?
Жюль обернулся лицом к родильнице и не громким голосом, спокойно, не спеша, промолвил:
– Верблюд. И отчего ты не издохнешь?
Эрнестина схватила медный светильник и с размаху швырнула им в мужа. Но дверь за Жюлем уже запахнулась, светильник ударился в дверь, а потом шлепнулся на пол.
II
Могильщика Жако надули.
Его, как последнего мальчишку, надули, и он этого нисколько не скрывал. Да и то сказать: зачем же скрывать? Зачем покрывать мошенников?
Добросовестность, порядочность – это прежде всего, – рассуждал он. – А тут… Хорошо! Пусть посторонние рассудят: плату человеку назначили не помесячно, как это всегда практиковалось, как следовало бы, – но поштучно, за каждую могилу в отдельности. А потом взяли и перестали умирать. Честно это? По совести это? Могильщику, что же жить не надо?.. А никто не умирает, и третий месяц никому не надо могил.
Жако имел необычайно широкую, сильно согнутую спину, огромный, горбатый нос, круглую, серую бороду, которую в иные воскресенья расчесывал, и ко всему этому – бас, такой же глубокий и темный, как и его могилы. Должно быть, дошел этот бас и до бога, и в неограниченной мудрости своей всеблагий рассудил, что с могильщиком уж лучше не ссориться. Итак рассудивши, исправил свою ошибку и поступил совсем уже по иному: в одну неделю в деревне скосил четырех человек. По божески поступил.
Теперь Жако заплатил в кабаке старика Виара все что был должен, а остальные из заработанного на четырех могилах пропил. После этого стал пить в долг. Пил виноградную водку и сливную, пил кислое красное вино, пил вино белое, но главным образом пил абсент.
– Абсент, – это то, что нужно, – доложил Жако Жюлю, сидевшему с ним за столиком. – Абсент, это абсент. А водки эти, ликеры, – пустое, одно рассуждение, и в них нет никакой крепости.
Анаиза Виар, дочка кабатчика Виара, сидевшая за стойкой, обиделась.
– Как «нет крепости»?! В нашей виноградной шестьдесят градусов.