Иван Александрович пробубнил, вычерчивая концом трости волнистую линию:

– Поскакал бы, всенепременно, и с геморроем.

Он так и знал и, волнуясь, очень был рад, негромко воскликнул:

– Так вот вы зачем! Теперь понимаю!

Иван Александрович, задержав трость на половине пути, насупился, пожевал губами и проворчал:

– А впрочем… если даже пойдете… у вас своего добра… идей там… поэм…

Верно, там снова нахмурилось, начинало греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, и стараясь себя оправдать, неизвестно в чем и за что, нерешительно вставил:

– Должен на талеры пятьдесят, если будут… придется пойти…

Иван Александрович закончил волну и повел неторопливо другую:

– Не будет у вас… не пойдете…

Он испугался пророчества, но упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно, тихо сказал:

– Должны быть.

Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой на кого-то, на что-то стал изъяснять:

– Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая книга моя была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Ныне, возможно, это прошло, но меня смущает, губит иное. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, а фабула – это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение таких-то и таких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы взявшись читать, бедняга совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже ученый, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, такой ум, с места может только острый сюжет. Вот старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там с полицией как? С полицией лучше всего. А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне такие штуки придумывать стало противно, к тому же с полицией совсем не знаком. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, простора не дает всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.

Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:

– Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамье, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чем? Да о том, о чем все в жизни болтают, стало быть, обо всем, что в голову ни пришло: о Сибири, о игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.

Он вдруг сурово сказал, точно заспорил бесповоротно или зачем-то желал того испытать:

Была в моей жизни одна.

Иван Александрович подхватил, мимолетно взглянув на него, добродушно улыбаясь в пушистые, генеральского типа усы:

– Вот-вот, давайте сюда и её.

Пристально вглядываясь в это добродушное, улыбающееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:

– Не боитесь?

Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:

– Попробуйте испугать.

Он глухо начал, не в силах смотреть на него:

– Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, однакож по-своему замечательный человек. В больничном саду, в котором для здоровья гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочерью кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребенок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире только и всенепременно добро, в этом всё дело, красота и добро.