Нет, морщинистые широкие веки в назревающих ячменях и белесых ресницах не дрогнули, не приоткрылись, глаза не блеснули в ответ, трость не двинулась в переставшей напрягаться руке. Казалось, новая тяжесть навалилась и надавила на грузные плечи.
Иван Александрович только вздохнул и качнул головой:
– Очень лестно, Федор Михайлович, что вы такого мнения обо мне, если оставаться честным и подойти к вашему предложению с неблагодарными и потому неверными чувствами, а с холодным анализом, как и быть надлежит, именно мне приличней всего промолчать об этом, без сомнения, важном вопросе. Время наше, в самом деле, особое, необычное время. Современники о своем времени часто судят поспешно, им, знаете ли, очень уж хочется, чтобы всё, всё сбылось, как задумано, а ведь такого никогда не бывает. И вот, из-за несбывшихся-то надежд, современники изволят сердиться и потому многое видят искаженно, не так, в другом свете. Я вот думаю иногда, что о нас скажут потомки, и не близкие, а, может быть, через сто или там двести лет. Вы подумайте, рабства не стало. Потомки, я полагаю, позавидуют нам, что мы с вами переживаем величайшую эпоху русской истории, и от этой эпохи потянулась необозримая перспектива всей громадной будущности России, теряясь в недоступном пространстве. Мне самому очень хотелось бы знать, что станется с нашим народом, но этого мне не дано. Я не знаю быта и нравов наших крестьян, сельской жизни не знаю почти, сельского хозяйства тем паче, подробностей и условий крестьянского существования. Я не владел мужиками, и не было у меня никакой деревни, земли, я не сеял, не собирал урожай, даже никогда и не жил подолгу в деревне. Откуда же мне знать наш народ, его жизнь, его быт, его нравы, чтобы ответить на заданный вами вопрос? Откуда заразиться личной, живой, а не литературной любовью к нему? А без этой любви, без этой совместной жизни и совместных трудов никаких типов, никаких художественных созданий получиться не может. Без всего этого как раз теории создавать, а вы, я вижу, теорий не жалуете.
Федор Михайлович успел заметить мельком, что раздерганный франт восвояси проплелся поодаль, по той стороне, по самому жару, уставясь перед собой пустыми глазами, лихо вскидывал и опускал толстую трость, по привычке, должно быть, а в ту минуту не помня о ней. Ему было жаль, что логика Гончарова оказалась неотразимой, в ней просчетов, ошибок не находилось, как ни верти, но он, тоже не имевший своих мужиков, не живший в деревне, смелость взял возразить, невольно придвигаясь к нему, с укором заглядывая в лицо:
– Пусть это так, зато вам известен тип нашего верхнего, руководящего слоя, вы его знаете так, как, может быть, нынче не знает никто, с ним-то вы жили, ещё продолжаете жить. В этом прогнившем слое со всех концов ложь…
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович вяло напомнил:
– И всегда была ложь, и всегда будет ложь, как будут лень, безделье, нетрезвое понимание жизни. Таков удел общества, это общие всем недостатки, наше общее человеческое, если хотите. И всегда будет борьба с этой ложью, с этой ленью, с этой нетрезвостью мысли. Борьба с ними – это ведь тоже удел.
Он смешался, потерял свою нить:
– Всегда? Может быть, не всегда! Вы мысль мою перебили…
Иван Александрович сделал тростью круг на песке и неторопливо ему подсказал:
– Вы утверждали, что в этом прогнившем слое со всех сторон ложь.
Он подхватил, благодарно взглянув на него:
– Да, да! Сам собой этот слой держаться не может. Он пытается, чтобы держаться, повести народ в свою ложь, но народ оказался самостоятельным и, главное, начинать понимать эту ложь нашего верхнего слоя. Как же вам можно молчать?