– Так, стало быть, по-вашему это прогресс?
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, даже развеселился:
– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.
В тот же миг Федор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:
– Да знаете ли вы, что это совершенно, это абсолютно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно подзадорил его:
– Совершенно, абсолютно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий выйдет как все. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова! От возмущения Федор Михайлович точно летел:
– А вы не любите Каткова?
Либерал и прогрессист последней модели оставался спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:
– Как же любить, он подлец.
У него руки дрожали и перекашивалось лицо:
– Почему?
Либерал и прогрессист последней модели разъяснил, точно забыв, что все народности уже упразднил:
– Потому что не любит поляков.
Попрание логики, попрание здравого смысла только прибавило ему раздражение:
– Да вы «Русский вестник» читаете?
Либерал и прогрессист последней модели даже плечами пожал:
– Нет, никогда.
Федор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадежно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:
«Вот в сатиру кого, в роман, в памфлет, на позор, на лобное место, на столб объявлений, вот кого, вот кого…»
И не сбавил шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в массе одной, дома, деревья, прохожие, что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.
Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчетливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:
– Доброе утро, Федор Михайлович.
Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить от мути прогресса, Федор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешенно:
– Доброе утро, благодарствую… да!
Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в глаза, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.
Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненно светлые брюки и бархатный черный сюртук. Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:
– Простите, что помешал.
Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всем образованность, вкус, оттенок изящного эпикурейства и чего-то как будто родного. Красивые, добрые, светло-голубые глаза взирали апатично, но с каким-то лукавством из-под полуопущенных воспаленных морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчесанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.