о матери я думал, о жене.
Нет, не любовью, видно, а бедою
выстрадываем мы свое родство,
а уж потом любовью, но другою,
не сознающей края своего.
Да что об этом! Жизнью и корнями
мы так срослись со всем, что есть кругом,
что кажется, и почва под ногами –
мы сами, только в образе другом.
Я вижу те места… Теперь там пусто.
Поселок брошен, а погост сгорел.
Могил не стало, и такое чувство,
как будто я вдвойне осиротел.
И где моя судьба в судьбе народной,
и что со мною станется и с ней –
не разберешь: так едок дым болотный!
Земля горит на родине моей…
1972
II
А злоколючий пух чертополоха
кружился над разрытым пустырем,
где в котловане новая эпоха
вбивала рельсы под высотный дом.
И ухал молот по стальной опоре,
а в стороне, когда молчал металл,
за насыпью, как за окопом в поле,
контуженый кузнечик стрекотал.
И я вовек не чувствовал так жгуче,
как горяча непавшая роса,
как тяжела непролитая туча,
на чем стоят железные леса.
Ну что еще, какую тяжесть надо
перетерпеть в судьбу и ремесло,
чтоб всё –   от инженерного снаряда
до Божьей твари –   смыслом проросло?
1972

* * * («Черемуха из-под дождя…»)

Черемуха из-под дождя,
пятилепестковая одурь,
тебя я услышал, поодаль
от ярких рядов проходя.
Черемуха? Боже ты мой!
Откуда? С какого вокзала?
Какая нужда завязала
твой ворох суровой тесьмой?
Зачем ты торчишь на торгу,
как девочка в белой панаме?
Цвела бы себе на поляне,
на майском цыплячьем лугу!
Да где там, на торг городской
тебя угораздило тоже.
О, как мы с тобою похожи
своей несуразной тоской!
Я грусти не знал бы весной,
а этой весной и подавно,
когда бы не дух твой так явно,
твой дух не витал надо мной.
Он словно бы в чем-то винил,
и, сколько я шел по Садовой,
черемуховый, черемховый –
всё время вдогонку дразнил…
1968

Пасха на Клязьме

Стояла большая вода.
Она затопила низины,
где таяли редкие льдины
и плыли не зная куда.
Потом добралась до лугов
и дом под холмом захватила,
оставив трубу и стропила
поодаль чужих берегов.
Смеркалось, и низкий туман
тянулся с Оки и Онеги.
Казалось, российские реки,
разлившись, пошли в Иордан.
И только у края земли
зашлось наконец половодье,
мы тоже, Христово отродье,
в забытую церковь пошли.
Поплыли по черной реке,
поднялись по временным сходням,
томимые духом Господним,
дотоль пребывавшим в тоске.
А в храме в дрожаньи огней,
в мерцаньи котомок пасхальных
свидание близких и дальних
читалось ясней и ясней.
И в полночь, лишь колокола
открыли небесные сферы,
я понял: возжаждала веры
душа, не избегшая зла.
И вправду –   неисповедим
путь блага в кругах мирозданья,
хотя суета всепознанья
и правила веком моим.
Но я, сознавая предел,
провидел иную свободу,
покуда вслед крестному ходу
шел в ночь и на свечи глядел.
И чудо свершилось сполна:
к рассвету или воскресенью
увидели новую землю
и –   ахнув –   узнали: весна!
И спала вода, и траву
покрыла белесая пленка,
как мокрую кожу теленка,
рожденного в темном хлеву.
И вот уже вниз по реке,
по взгорьям и падям весенним –
шла Пасха застольным весельем
со сдобной ковригой в руке.
И день, освященный впотьмах,
светился во славу творенья,
и радостно, как Откровенье,
горел поцелуй на губах!
1966

* * * («Нет ничего ужасней вырожденья!..»)

Нет ничего ужасней вырожденья!
Я помню, как вблизи нагроможденья
развалин и пещер Чуфут-Кале,
внизу, на дне гранитного колодца,
темнел приют, похожий на уродца
или на склеп, придавленный к земле.
Была весна, но не было бесплодней
ее дыханья. Словно в преисподней,
в ущелье острый чад стоял столбом.
Был замкнут горизонт: там прел свинарник,
тут отцветал кладбищенский кустарник,
а между ними инвалидный дом
дымил окрест. Он был кирпичной кладки,
хотя, казалось, плод иной догадки,
матерьялизовавшийся фантом.