пронзило левый бок.
И выпали от боли
и дудка, и мешок.
И что еще? Потемки.
Я охнул – и упал.
И кто-то в перепонки
впотьмах застрекотал.
И заскрипел, и дрелью,
буравящей сучок,
засвиристел под дверью –
так тоненько – сверчок…
Оставим объясненья.
Кто ведает о том,
какие сновиденья
перед последним сном?
Я мало жил – и много.
Там умер – здесь воскрес.
Но где она, дорога
в родной Пелопоннес?
А жизнь всё безымянней,
и многие в тени.
И мы, будильщик ранний,
и мы с тобой одни.
Лишь рядом из поселка
сосновый скрип глухой
да поздняя поземка
по опали сухой…
1973
* * * («Еще помидорной рассаде…»)
On the fairest time of June.
Keats[1]
Еще помидорной рассаде
большие нужны костыли,
и щели в искрящей ограде
вьюном еще не заросли;
еще предзакатные краски
легки как однажды в году,
и пух одуванчиков майских
не тонет в июньском пруду.
Но так сумасшедше прекрасна
недолгая эта пора
и небо пустое так ясно
с вечерней зари до утра,
что, кажется, мельком, случайно
чего ни коснется рука –
и нет, и останется тайна
на пальцах, как тальк с мотылька.
О, лучше не трогай, не трогай.
Что правды? Иди как идешь
своей легкодумной дорогой
и тайны чужой не тревожь.
Довольно с тебя и окрайны,
и неба, и вспышек гвоздик.
Ты, может быть, сам не без тайны,
но, к счастью, ее не постиг.
1973
* * * («Заплачет иволга и зацветет жасмин…»)
Заплачет иволга и зацветет жасмин.
И догадаешься: ты в мире не один.
Так тишь колодезна. Так вёдро глубоко.
Гроза промчалась – и прокисло молоко.
И дуб струящийся, вобравший небосвод,
как конь от мух, листвою нижнею прядет.
Живи как можется, вдыхай до ломоты
озон жасминовый и банный дух тщеты!
Тебе ли не было отпущено с лихвой?
Так слушай: иволга кричит над головой…
1973
Бывшим маршрутом
Я оторвался от своих корней,
а родина моя всё зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
Не странно ли, на улице Лесной уже ни леса нет, ни лесопилок – булыжник да асфальт. Летит трамвай, на крышу тень кирпичная упала, и пыль, крутясь, вдогонку понеслась, и ветер, ветер… И жалеть не надо! Я так устал от самого себя, что только бы глядеть, глядеть, да слушать на поворотах скрежет осевой, да отмечать проездом: Квас. Газеты. Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк. Ваганьковское кладбище. Обратно. И ничего другого… Говорят, что парность – знак надежды. В этой жизни я главное, быть может, проглядел, а шум остался, неусыпный, долгий, тенистый шум, лесная благодать…
Как хочется под липой постоять,
под чистой липой – и увидеть мать.
Она меня уже не узнает:
глядит в окно и всё чего-то ждет,
всё слушает, уставив наугад
свой напряженно-безучастный взгляд.
Еще жива, еще не умерла,
но душу в бедном теле изжила –
всю, за меня… И страшно сознавать,
что мне любви ее не оправдать.
И этот взгляд… За что? И почему?
Мне хорошо на людях одному. Скрипи, трамвай, греми в кольце железном! Скрипи-греми! Счастлив, кому дано из колеи осточертевшей выпасть и время на ходу остановить! Развоплощенность – это путь свободы. Как хочется в ладони зачерпнуть минуту-две, в пустую горсть вглядеться, держать, держать, ни капли не пролить. И как повеет чем-то… Лето, лето, весна цветов, пионы и бензин, искрят газоны, тянет травостоем, и запах детства слышен за квартал.
…А ночью, чтоб отец не увидал,
забраться на душистый сеновал
в конюшне милицейской и впотьмах –
змея! змея! – испытывая страх,
лежать на сене – а покос лесной –
и каждый шорох чувствовать спиной.
И долго в небо черное глядеть.
Раскинуть руки – и лететь, лететь
над красной водокачкой голубой,
над каланчой и заводской трубой,
над колокольней – и рукой задеть
за колокол – и раскачнется медь.
И вдруг очнуться: что это? И гуд,
и лошади копытами гребут…