следил из окна с восхищеньем и злобой:
не хочешь ли выйти? Попробуй, попробуй…
1968
Барков
Храпел мясник среди пуховых облаков.
Летел ямщик на вороных по звездной шири.
А что же ты, иль оплошал, Иван Барков?
Опять посуду бил и горло драл в трактире.
А утром бил уже в Зарядье барабан.
Уже в рядах кричали лавочники с ражем.
А что же ты, иль не очухался, Иван?
Опять строчил срамные вирши под куражем.
Не тяжко пьянство, да похмелье тяжело:
набрешут досыту, а свалят на Баркова.
Такое семя крохоборское пошло,
что за пятак себя же выпороть готово.
Назвать по имени –   срамнее не назвать!
Что Сумароков, не ученая ль ворона?
Недаром шляпу так и хочется сорвать:
 – Привет, почтеннейший, от русского Скаррона!
И вам почтение, отцы гражданских од!
Травите олухов с дозволенным задором,
авось и вам по Божьей воле повезет
и петь забористо, и сдохнуть под забором.
Травите общество. Ручаюсь головой,
что вы воистину смелы до первой драки.
Но гром прокатит по булыжной мостовой,
и ваши дерзкие слова –   под хвост собаке!
Но вздор накатит –   и разденется душа,
и выйдет голая –   берите на забаву.
Ах, Муза, Муза, – до чего же хороша! –
идет, бесстыжая, рукой прикрыв жураву.
1968
* * * («Когда в поселке свет потух…»)
Когда в поселке свет потух,
и прокричал со сна петух,
и прошумели ветви яблонь,
я, вздрогнув, ощутил на слух
тот пленный отчужденный дух,
который был природой явлен.
Стояла ночь, и лай собак
стихал, усугубляя мрак,
и, стихнув, не давал забыться,
и мысль неловко, кое-как
толкалась, как ручей в овраг,
ища, во что бы воплотиться.
Наверно, там, таясь за тьмой,
досадная себе самой,
она текла прямей и шире,
а я, ее исток прямой,
я так хотел, чтоб голос мой
как равный воплотился в мире.
Я так хотел найти слова
бесхитростного естества,
но чуждо, чуть касаясь слуха,
шуршала мокрая трава,
шумела черная листва –
свидетельства иного духа.
И в кадке с дождевой водой
дрожала ржавою звездой
живая бездна мирозданья.
Не я, не я, но кто другой,
склонясь над млечною грядой,
оставил здесь свое дыханье?
1968
Осенины
Так дышится легко, так далеко глядится,
что, кажется, вот-вот напишется страница.
О чем? Поди скажи! О том, как безутешно
повернута на юг открытая скворешня?
Или о том, как гром окраинами бродит,
и листопад идет, и молодость проходит?
Что скажешь? Как поймешь? Возьмешь ли грех на душу
нарушить тишину? – И словом не нарушу!
Лишь длинно погляжу на снявшуюся стаю,
как будто этот мир и сам я покидаю.
И оброню перо, и сердцем просветлею,
и –   разом –   подымусь над участью своею.
Я жил. И я ушел. И нет меня в помине.
И тень моя скользит неслышно по равнине.
И так мне высоко, что это ли не чудо –
оборотись –   глядеть с улыбкою оттуда?
1968
* * * («Всю ночь громыхал водосток…»)
Всю ночь громыхал водосток,
лилось через край из кадушки,
кололо перо из подушки –
и мне не спалось. Я не мог
согреться и еле дремал,
под бок подоткнув одеяло,
и что-то меня донимало,
а что –   я едва понимал.
Шел снег вперемежку с дождем,
светало, и в ситничке редком
я видел себя малолетком
в том ситцевом городе, в том
чужом полуночном саду,
где были знакомы все щели,
где яблоки райские зрели –
ах, как они вязли во рту!
Я видел Покровский бульвар,
бездомность, и юность больную,
и женщину немолодую,
и первый восторг, и кошмар
познанья: – Не хочешь ранет? –
Нелепица мысль бередила,
и жалко мне юности было
и тех неприкаянных лет.
Мне грустен был прежний удел,
но дорог. Какая досада,
что яблок из райского сада
мне больше не рвать. Я глядел
на тридцатилетний итог
с надеждой и смутной виною
и слушал, как пахнет весною
шумящий внизу водосток.
Ну что же! Я видел насквозь
все сроки –   и не отрекался.
Нечаянно дождь оборвался,