При этом было бы, конечно же, чересчур опрометчиво выводить из привычности ураганов на Среднем Западе или землетрясений в Крыму отсутствие принципиальной разницы в масштабах бедствия. По счастью, тут вполне можно обойти скользкую дорожку релятивизма. Ведь из того, что ураган – явление предсказуемое, вовсе не следует, что он, будучи достаточно сильным, не напугал, не шокировал или не удивил местных жителей. И однако же весьма часто более масштабные бедствия описываются как нечто уникальное. Нортриджское землетрясение 1994 года, к примеру, обернулось куда большими разрушениями, чем все предыдущие, более слабые подземные толчки; вместе с тем невозможно понять эти события без упоминания о том, что жители Лос-Анджелеса имеют дело с землетрясениями постоянно – будь то учебные тревоги или же новая трещина, пробежавшая по стене дома от очередного толчка[21]. Несомненно, следует с должным почтением относиться к крупным бедствиям, но нельзя также забывать и о менее масштабных.
Помимо уточнения нашего понимания сущности события, бедствие также позволяет лучше понять, что такое время. Историки теперь стали более чуткими к гибкости понятия времени, перестав изображать его своего рода монолитно застывшей сущностью, находящейся вне рамок человеческих переживаний. Когда-то Норберт Элиас отметил, что исторические личности вовсе не переживали время в виде «ровного, плавного и непрерывно текущего потока» [Elias 1992: 39]. В классической работе Алена Корбина о церковных колоколах во французских деревнях XIX столетия религиозные маркеры времени сопоставляются со звоном: физический акт колокольного звона в определенное время оказывался неким образом связан с целым комплексом социальных символов и практик, которые этот звон вызывал [Corbin 1998]. Если соединить принцип относительности Эйнштейна с современными представлениями о социальном конструировании реальности, тогда в отношении тех или иных событий само время сделается относительным. В истории науки бывало так, что историки оспаривали объективность проведенных научных экспериментов, ввиду того что ученые, их проводившие, пользовались такими социально сконструированными устройствами, как часы [Herbert 2001: 172–173]. И пусть в подобном заключении довольно грубо игнорируются базовые практические элементы теории Эйнштейна, в нем все же акцентируется внимание на важности времени не как абсолютной ценности, отражающейся на циферблате часов, но скорее как одного из социальных лоскутов, из которых сшивается ткань нашего общества и чье значение способно меняться в зависимости от обстоятельств. В контексте советской истории Стивен Хэнсон подробно исследует связь времени и революции у коммунистических вождей [Hanson 1997][22].
В описании землетрясений комментаторы часто любят указывать на уличные часы, время на которых замерло навсегда. Само собой, механическая поломка стенных часов не означает остановки времени, так что подобные указания носят чисто метафорический характер. Аналогичным образом, замершие стрелки этих часов не означают, что и все наручные часы в округе также перестали показывать время. Из контраста между остановкой времени на городских часах и непрерывным ходом наручных можно понять, как восприятие времени связано со сферой общественной и личной. Ведь если централизованное государство предпочитало считать, что время измеряется именно общественными часовыми механизмами – активно продвигая данную концепцию и в периоды катастроф, – то наручные часы вовсе не обязательно оказывались связаны с подобным представлением о времени. Поэтому сама идея времени обещает открыть весьма занимательные перспективы в нашей попытке понять стратегии действий авторитарного государства и людей, в нем живших.