Увлекшись, я и не заметил, что в книгохранилище кроме меня есть ещё некто. В том, что я увидел его не сразу, нет ничего удивительного. Если кто-нибудь не знает, я горбун. Сам по себе упомянутый телесный изъян является для книжника дополнительным удобством, ибо зачем склоняться над письменами тому, кто и так в три погибели согнут? Мой нос всегда на одном уровне с книгой, на какой грядке она бы не стояла, а бренное тело – на приставной лесенке, с которой расстаюсь только тогда, когда сплю. Но в то мгновение, когда меня окликнули, я трудился вовсю: взобравшись на предпоследнюю перекладину, я переписывал названия книг, располагавшихся под самым потолком.
«Отец Алферий!» – голос не принадлежал ни одному из монахов затвора, но в то же время было в нем нечто такое, что не позволяло причислить его к чужим. Я начал неспешно спускаться. Лестница удобна еще и тем, что она позволяет не только набирать искомую высоту, но и снижать её с не меньшей точностью. Опустившись на четыре ступеньки вниз, я оказался вровень с бородой воззвавшего ко мне гостя. Она была длинной и седой. Мне пришлось вернуться на одну ступеньку вверх. И тут мне показалось, что времена сместились: этот пристальный взгляд я чувствовал на себе всякий раз, когда пытался выпроводить из книгохранилища засидевшегося над рукописями молодого монаха. Да это же Стефан Храп! «Прилежен к чтению – прилежен и к молению…» Сколько раз поторапливал я его, засидевшегося до полуночи, именно этими словами? И сейчас – сомнений не было – передо мной стоял именно он. Поседевший, но всё же прежний, с тем же книжным разумом в карих глазах. Пожалуй, они за эти годы посветлели. Так яснеет вода в роднике, когда её подёргивает первый прозрачный ледок. «Здравствуй, отец Алферий, – повторил он, – я к тебе на поклон приехал». Даже если бы я попытался скрыть удивление, у меня бы не получилось. Для чего может понадобиться епископу Пермского края хранитель книг Григорьевского затвора? Но я не стал торопить его вопросами, просто сидел на своей стремянке и ждал. Если человек сам выучился редчайшему языку и сочинил невиданную грамоту, то и сейчас он знает для чего пришёл. Так оно и было.
«Ты ведь знаешь, отец Алферий, что труд, которым я занимался, – книгописание, – начал он. – Ты и сам немало здоровья потратил, читая и переписывая святые источники. Вот и у меня это было постоянным делом все мои годы. Днем я занят, а вот ночами немало с русского языка на пермский перевел, да и с греческого тоже. Пермская грамота мне привычнее и… надежнее эллинской и русской. Веришь, я уж и думать по-пермски стал, кое-что из мыслей своих записал. Возьми и попытайся сохранить».
«А почему не отдашь Епифанию? Разве вы не духовные братья?» – «Потому у него первого искать и будут. А если кто-нибудь у тебя спросит, что это за грамотки, то ты им, пытливым, правдиво ответишь: „Не могу ни разъяснить, ни растолковать, ни переложить“. Пусть мысли мои в книгохранилище своего часа ждут. А я, когда время моего ухода настанет, буду знать, что попытался сделать то, что сделал». – «О каком уходе ты говоришь?» – «Все на земле живущие умирают…» >XXXV
Я сделал перед самим собой вид, будто не придал значения этим его словам. На самом же деле все внутри меня умерло, таким тоном он это произнес. В его словах не чувствовалось ни страха, ни боли, ни тревоги. Ничего! Наверное, это было дыхание смерти, её безмолвный и скорбный вздох.
Было время, когда я заблуждался, думая, что знаю Стефана Храпа как никто другой. По монастырскому правилу, вступивший в обитель новый инок вверялся старцу, который старался воспитать в послушнике смиренномудрие, ибо умерщвление воли есть источник всех добродетелей. Стефан был препоручен мне, как книжник книжнику.