Небо над Обью было откровенно голубым – это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость – сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным – с просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
– Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь.
А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
– Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолем, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия – слуга покорный! Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо!
– Вы почему молчите, Андрей? – недовольно спросил Прохоров. – Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть! Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за „высоколобых“ следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом – спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасную туфлю правой ноги выставим на всеобщее обозрение…»
– Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
– Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, – сказал Лузгин. – Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
– Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя брата теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска насмешливо поаплодировал самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.
– Эх, если бы я догадался не отпускать Заварзина до возвращения Женьки! – прошептал в темноте Андрей Лузгин. – Ну почему я его отпустил, когда мы приехали в Сосновку?
Наверное, от десятого уже человека Прохоров слышал, что ничего не случилось бы с Евгением Столетовым, если бы Андрей Лузгин не отпустил обратно в лесосеку бывшего уголовника Заварзина – об этом говорили инспектор Пилипенко, следователь Сорокин, две женщины в орсовском магазине, удильщик на обском берегу, мальчишка, наклеивающий на доску объявлений афишу фильма «Белое солнце пустыни», словоохотливый старик из числа скамеечных сидельцев. Одним словом, вся деревня считала: нельзя было отпускать обратно на лесосеку Заварзина!