В кабинете начальника было тепло и надушено. «Чем ещё брызгается этот харёк?» – зло подумал Жутков, разглядывая его недовольное должностное лицо с изношенной кожей, растрескавшейся, как у героев музейных полотен. По натуре Жутков был чистюлей, и собственный немытый запах раздражал его; за время, проведенное в заключении, меньше всего он свыкся со скудной гигиеной. Пряча под стулом ноги, он думал, как может ненавидеть его даже такой уродливый закоренелый служака, которому и запаха-то одного достаточно, чтобы оставить здесь Жуткова на сгноение; и сколько же людей до него пересидело на этой табуретке с мыслями о своих воняющих ногах, спрятанных подальше от начальственного носа, боясь все испортить; и сколько пересидит еще, пока такие носы будут обонять. «Так покуда такие носы будут?! – разгорячился вконец Жутков, но сразу и озлился на себя сам: – Да что же он, баба что ли?! Чтобы я тут перед ним бледнел, как блядь?! Или от себя корёжит, что сижу и терплю его скользящий по мне взгляд и сморщенную рожу, а сам смотрю исподтишка, как сука?!»
Жилистые красные руки Шкуро аккуратно завязали узелок на папочке с подписанной Жутковым казенной бумагой. И Жутков успокоился.
На самом деле выражение на лице начальника не зависело ни от осужденного, ни тем более от его запаха, просто он носил лицо, как форму, к которой слишком привык, чтобы что-то менять в ней; зачерствев и съежившись, под гнетом тюремной службы, лицо его давно стало маской, вызывающей у заключённых только определённые, требуемые регламентом чувства. Сам же старший надзиратель Шкуро таил свои переживания и страхи в темной глубине души, где они, подобно паукам, плели сети и жрали друг друга, спасая от разрушительных и человечьих горестей и радостей.
Душистый запах же, учуянный Жутковым, остался от местной прелестницы, медработницы Коваленко, заходившей смерить у Шкуро давление и навонявшей собой.
– Ну прощайте все, – сказал тихо Жутков, выведенный на улицу и переодетый в гражданское. Одежда моталась на нем, как на вешалке, и пробирал холод.
– Эх, иссосала же, матушка, а каким кабанчиком заезжал! – с упреком запахивался он в мешковатую куртку.
Жутков вспомнил, как выпускали из тюрьмы героя фильма «Тюряга», он хотел бы такого же феерического освобождения, с музыкой и бегущей в его пытливые руки женщиной, только и ждавшей, пока Гена выйдет. Целомудренно она повисла бы у него на шее, а он схватил бы ее за ягодичную мякоть и поцеловал взасос.
Но даже ворота, как в кино, нараспашку не открыли. «Пожадничали», – решил Жутков и неумело ломанулся в турникет-вертушку, благополучно там застряв.
– Назад! – крикнул толстый охранник и матернулся на полтона ниже.
Наконец Жуткова выпустили. Громыхнула железками дверь за спиной закрылась. Жутков стоял совершенно свободный, как полный мудак. Первое впечатление было схоже с тем гадким чувством, когда Катя Серобздёнова, в восьмом классе, выставила его за дверь. Прогнала со своего Дня рожденья. За то, что Жутков неуместно и много шутил. И всё как-то глупо и на что-то несуществующее между ними намекал. Будто она и он – да, видите ли, давно уже, ан нет – не считала так она, совсем не считала. И что только себе он возомнил.
Наверное, что тюрьма куда более способная шлюха и даёт куда исправнее. Да, но только, когда впускает. А когда выплёвывает опустошённым и противным самому себе до мерзости, самому себе невтолкующим, как только влез на эту склизкую холодную бабу, с гнилой канализацией и плесенью покрытыми стенами; то совсем она, как предельно земная, падшая женщина.
Зима – мертвая невеста с ледяным сердцем – опадала на землю белоснежной фатой. Жутков постоял, щурясь от солнца и кутаясь. Раньше он хотя бы чувствовал себя какое-то время дома, а теперь вот опять – иди ищи свой дом. И это солнце, зачем оно на снегу так красиво, как спелая юная девочка, текущая по тебе, молодому и сильному. Не было так, не было никогда.