Неизвестно.
Но уж точно не замуж выдать.
– Спокойно, – произнесли рядом, и голос этот разорвал пелену всеобъемлющего горя.
Евдокия всхлипнула.
– Это тебя отпускает… это от наговора… ты, Дусенька, оказывается, нежное создание, – произнес Себастьян, как показалось, с упреком. Но вот голос его – именно его, а не Сигизмундуса – был на удивление мягок. – Знал бы…
– И что? – Она смахнула слезы с глаз.
Надо же… и вправду сердце щемит, и на душе тошно, тянет вновь разреветься. Но Себастьян держит, прижимает к себе, гладит по голове, будто бы она, Евдокия, дитя. Или, хуже того, нервическая барышня… а она и вправду нервическая барышня, ежели по такому пустяку в слезы.
Или не пустяку?
Чужая смерть – это ведь не пустяк.
– В монастыре б оставил.
– Не хочу в монастырь…
– А кто в монастырь хочет? – Он отстранился. – Но ничего… привыкают… все, успокоилась?
– П-почти. – Евдокия облизала мокрые губы. – Я… не понимаю почему…
– Потому что она колдовка. К тебе прилепилась. А теперь померла, вот связь и разорвалась. Не только с тобой.
Выли несостоявшиеся невесты. Стояли над телом. Держались за руки. И голосили… Евдокия испытала преогромное желание к вою присоединиться, но с желанием этим сумела справиться.
Колдовка.
Связь.
И всего-то… пройдет…
– А теперь, дорогая кузина, – нарочито бодрым тоном произнес Себастьян, поправляя шарф, – нам следует поторопиться, если мы не хотим упустить наших дорогих друзей.
– Что?
– Пора нам, говорю…
И за руку дернул. Прикосновение пальцев его, каких-то неестественно горячих, окончательно разрушило морок. А Себастьян уже тянул за собой.
– К-куда?
Евдокия только и успела, что поднять ридикюль с револьвером. И ведь помнила же, что в руках держала, ан нет, лежит на полу рядом с телом.
Панна Зузинская мертвой выглядела… нестрашной. Ненастоящей. Юбки, кружево… волосы… лицо бледным пятном. Глаза распахнуты. Не человек – кукла, постаревшая до срока.
– Не смотри на нее, – приказал Себастьян. – И шевелись, Дуся… шевелись…
Проводник лежал в тамбуре. И, кажется, был мертв… определенно, был мертв. Евдокия заставила себя не смотреть на тело и вцепилась в тощее Сигизмундусово запястье.
– Осторожней, кузина, руку сломаете… у меня, за между прочим, организм нежный, к насилию не приученный…
– Ничего. Приучим.
Себастьян рассмеялся.
– Так-то лучше, Дуся… радость моя, ты мне ничего сказать не хочешь?
Сказать? Она не знала, что Себастьян желал услышать.
Дурнота отступила, и вой, доносившийся из вагона, ныне скорее раздражал, нежели вызывал желание к нему присоединиться.
– Где мы?
– А чтоб я знал…
Небо низкое, черно-серое, будто бы из дрянного атласу, который вот-вот разлезется, а то и вывернется, выставит гнилую изнанку.
Ни луны.
Ни звезд.
Дорога… стальные полосы, ушедшие в землю. Перекосившийся вагон, в эту самую землю зарывшийся. Клочья серой травы на ржавых колесах. Пробоины.
И степь.
Евдокии случалось видеть такое вот безбрежное травяное море, по которому ветра гуляли привольно. И под тяжестью их клонились к земле белокосые ковыли. Но в степи пахло иначе.
Сухою землей.
Солнцем.
А тут… тяжкий запах застоявшейся воды, не болота даже, но той, которая зацветает не то в брошенном колодце, не то в пруду, когда умирают питавшие оный пруд родники.
– Похоже, прибыли. – Себастьян озирался с немалым любопытством. – К слову, Дусенька… не знаю, как тебе, а мне тут неуютненько…
И вправду неуютненько. Не жарко, но и не холодно. Земля сухая. И трава сухая, колется, норовит уязвить ладонь. Ноги проваливаются по щиколотку, и каждый шаг поднимает облачко пыли. От пыли этой в горле першит, и Евдокия прикрывает рот платком.