А новенького привели, он вроде поныл и заснул. А потом пора вставать, он лежит себе, только глазами хлопает, да одеяло на себя тянет. Ему мол, пойдем, полдник пропустишь. А он, знай свое, глаза пучит и одеяло не отпускает. Сняли с него одеяло, не голодным же оставлять, да лучше бы не снимали. Бедняга, как мучился, и стыдно, особенно перед девочками. Большой уже, а попроситься не мог. Делов-то, а теперь как, ему и вещи-то не принесли сменные, и откуда он. Отдал свои Булочка, колготки были у него в шкафчике, да шорты нашлись. Великоваты, но ничего, жить можно. Печенье с киселем не пропустили. А он все равно, домой хочу и все. Губы синие, сам тощий, голосок тоненький, ему бы каши манной, да с добавкой, да на харчах дачных отсидеться, да песню спеть, как поймали сорок щук. Зачем столько, не понятно, много ведь, сорок, не съесть. Но поймали, так поймали. А он все равно, домой хочу и все. Конечно, после такого, когда тобой вся палата пропахла, да проветрят, ничего, и хлоркой помоют опять же, а он не понимает.
Бывали такие дети, случалось. Как не бывать, вы сами попробуйте, если с рождения по музыкалкам и теннисам, а потом вдруг раз, и в ПээЛ. И маму звать начнешь, и бабушку вспомнишь, и даже отчество ее, Драздрапермовна, сразу выговаривать начнешь, лишь только пришла бы она, приняла на руки вытянутые, прижала к плоской и успокоила покачиванием тихим. Но где там, кричи не кричи, только эти, в трусах синих обступят тебя, и головами покачают… не понимают… ни Булочка, ни Лешка Чугунков.
А Булочка с Лешкой все равно дружили с ними, что поделаешь. Но объяснить им, что самая ценная штука, ценнее всех гоночных машинок и танчиков, пап милиционеров и мам шеф-поваров – это возможность остаться в пионерском лагере на пересменок – так и не смогли, а может, не очень и старались, он один ведь такой, пересменок, может на всех и не хватить.
Ха-ха, пересменок!
И пусть смеются остальные засранцы, пусть смеются, не постичь им этого….
Ну да! Проснулся утром, но не от звука знакомого, под одеялом теплым потянулся – не слышно все равно надсадные старания музыканта духового, глаза открыл, головой повертел – пуста палата. На кровати привстал, затылок озабоченно пятерной за синяком потер – куда все подевались? Подумал, подумал, и на цыпочках за дверь – может, «Зарницу» проспал! так замотался, что и не предупредили тебя, не нашли, а искали, чтоб разведчиком назначить, или еще лучше – диверсантом, торопиться надо, как без тебя начнут? совсем совесть потеряли, что ли! Голову в щель просунул, а нет никого! Тело тогда остальное за головой протащил и на террасу деревянную, под тобой неслышно прогнувшуюся скрипом сосновым, ногу босую поставил, сквозь толщу подошвы почувствовав шелест масляной краски облезлой, и шляпку гвоздя, холодящую путь твой.
– Где все?
Воздух, непривычно прозрачный, вдруг проявил, доселе незримых, детали, резьбой деревянной клуба фронтоны, украшавших, и ласточек, стрекозами ставших, черно-белоконтрастными… рассекавших, пыль над дорогой, еще хранящей, ног беспокойных топот и гогот уставший, их больше не золотила своими боками осевшая пыль.
– Где все? Я больше не буду! Меня позабыли!
Но память вернется, вернется и друг твой, с улыбкой протянет тебе хлеба краюху – столовские встали, еду кочегарят – а где остальные? Не помнишь уже? Вчера на зеленых, нет, точно, на желтых, мы их провожали, а ты больше всех, кудрявой на память писал темно-синим, по галстуку красному почерком ровным, что мол – тебя не забуду, и скоро приеду, ты только не смейся, и письма пиши, до тети, до Маши, с приветом от Кати, а может, от Гали, скорее, от Нади; а точно, с кудрями та Оля была? с кудрями брюнетка, а я по блондинкам! сам, что ли не помнишь, ведь я же грузин!