– Хорошо,– обиделась старушонка,– лучше, чем надо.

Вынесли труп, упакованный, к огорчению публики, в непрозрачный пакет. Старуха перекрестилась. Достав платок, утерла глаза.

– Горе то какое! Тридцать семь лет! Красавица, умница!Никому отродясь ничего худого не говорила… А что пятёрку тогда взяла у меня да не отдала, так Бог ей простит.

Тело погрузили и увезли. Толпа стала расходиться.

– А вы не знаете, что она собиралась мне сообщить?– спросил Хусаинов. Старуха высморкалась. Сложив, убрала платочек.

– Кто? Вероника?

– Да.

– Ерунду. Она, дескать, слышала, как Виталик Артемьев ночью Ленке орал: «Язык бы тебе оторвать за эти слова! Язык оторвать бы!» И про икону какую-то. В общем, нечего её слушать. Мало ли что орал! Они ведь всегда орут, когда пьяные.

Алексей Григорьевич очумело взъерошил волосы. Кременцовские брови ушли за чёлку. Догадавшись по выражению лиц своих собеседников, что её сообщение потрясло их до глубины души, старушка пробормотала:

– Да, про икону. А про какую– не знаю. Вы у неё у самой спросите! Дома она сейчас. Хотите, дам ключ?

– Так у вас есть ключ от её квартиры?

– Да, есть. Она когда уезжала в мае на дачу к дочке своей, дала мне его, чтоб я у неё цветы поливала. Вчера приехала. А он, сволочь, позавчера у меня упал за комод, и я его вытащить не могу. Комод надо сдвинуть, а он тяжелый, как…

– Вы живёте где?– перебил Алексей Григорьевич.

– Вон в том доме,– махнула бабка жёлтой рукой на многоэтажку за магазином,– десятый год уж там я живу. А раньше жила…

– Юлька, за ключом!– скомандовал Хусаинов и со всех ног побежал к подъезду. Кременцова гневно тряхнула своими черными, ниже плеч кудрями и поплелась с оранжевой бабкой ворочать её дореволюционный комод.

Впервые услышав менее частый, чем стук отбойного молотка, стук юлькиных шпилек, Алексей Григорьевич ощутил внезапную жалость к своей помощнице. Приближаясь к подъезду, он уловил оттенок этого чувства, знакомый с детства. Однажды, будучи совсем маленьким, он сломал своего любимого заводного мишку и горько плакал, жалея даже больше себя, чем этого мишку. Как только стук каблучков затих вдалеке, Хусаинов снова стал взрослым и мысленно обругал себя. Вот придурок! Как будто больше подумать не о чем!  На Москву опускались сумерки. Хусаинов шёл вверх по лестнице не спеша, размышляя, о чем и как говорить с Артемьевым, безобидным сорокалетним пьянчугой, который ночью кричал жене, что ей нужно вырвать язык, а вечером обнаружил её с оторванным языком. Относительно его алиби никаких сомнений быть не могло– если Кременцова сказала, что он весь день провёл на работе, значит звонила и начальнику цеха, и на контрольно-пропускной пункт, она очень въедливая особа. Перинский также не мог дать маху– если сказал, что смерть наступила примерно в полдень, значит– смерть наступила между одиннадцатью и часом. Бабке Мартыновой нет резона сочинять сказку именно про такой ночной Артемьевский крик, если ей, конечно, действительно неизвестно, какая смерть постигла её соседку. Если б она хотела Артемьева засадить, не зная об обстоятельствах этой смерти, то врала бы иначе, например: «Голову проломлю!» ,или «Задушу!» значит– либо знает, либо не врет. Пока Хусаинов даже и не пытался составить из этих фактов какую-либо картинку. Он просто их отмечал.

Дактилоскописты уехали вместе с трупом. Артемьев пил на кухне коньяк с Перинским и плакал. Густой, прокуренный бас Перинского Хусаинов услышал еще с площадки.

– Я тебе говорю– она умерла от разрыва сердца, а не от кровопотери и не от боли! Ты понимаешь? Твоя жена умерла еще до того, как этот мерзавец, кем бы он ни был, схватил ее за язык!