Он чувствовал необычайный прилив энтузиазма, какого не было с тех пор, когда он делал свои первые шаги на поприще орфографии. Но нынче к этому прибавлялось ощущение не кабинетного рутинного соискательства степеней, а живой научной работы.

Мефодий Кириллович выдвинул ящик стола и рукою, незряче, нащупал там старую, отцовскую ещё, трубку вишнёвого дерева. Баловаться табаком он бросил два года назад, мало того, с тех пор не велел ни в какую пору закрывать в кабинете форточку, чтобы табачище напрочь выветрился из драгоценных книг. Разве что в Крещенские морозы её наполовину придвигали. Однако сейчас он чувствовал потребность ухватиться за что-то привычное, утвердиться, поскольку уныривал всё глубже и глубже от того, на чём стоял вот уж сколько лет. Уныривал, впрочем, с радостью. Всплыть бы вот потом…

– Ну-ка, ну-ка, что мы имеем далее? Так, прелестно, далее имеем «еры», – кивал он головой. – Кстати, буква сия образована от всё того же преупорнейшего «ера» и «иже». Идём далее. Ага, «ерь»! – Новый кивок головы. – «Ерикъ», «паерикъ», «паерчикъ». Куда ж без тебя, милая мягкая полугласная, утешительница наша!

Следующей, тридцатой, по алфавиту числилась та самая «ять», к которой и подбирался Мефодий Кириллович, а когда подобрался, уже чувствовал в себе достаточно реформаторского куража, чтобы без раздумий зачерпнуть чернил из бронзовой морды и недрогнувшим пером вычеркнуть «ять» из русской мысли. Он был здесь твёрд – в отличие от «еръ». Тут профессор понимал, почему петровские дьяки не похерили эту букву: в ней хранились древние речевые отголоски, тут был свой фонетический смысл, а потому и слово «Ъда» писалось через «ять», а не через собственно букву «еда». Уже ко времени Даля смысл и значение двугласной буквы этой были утрачены до того, «что правописанье через неё стало шатко». Именно!

– Быть отныне по сему: «Ъде» писаться чрез «еду»! – дурашливо, ёрничая, продекламировал Непритворный в расхожей манере сочинителей исторических романов. И тут же увидел себя как бы со стороны: в левой руке, на отлёте – вишнёвая трубка, в правой – взвившееся стило. Ну, как есть шут гороховый, рядящийся в чужие тоги, Мефодий Кириллович не жаловал театральщины, дешёвого юродивого народничества: «Азъ, буки – а там и науки», всего наносного, суетного. И то, что он поддался какой-то непривычной ажитации, смутило его. Не диавол ли подталкивал его под руку?

Он бросил обратно в ящик стола злополучную трубку, вернул на чернильный прибор ручку, встал, подошёл к образу. Христос со старой, пятнадцатого века, доски древними глазами всматривался в него, впрочем, ничего не испрашивая. Он знал всё и без того. В образующемся сумраке – время было к шести часам да ещё плотные шторы – глаза Христа всё одно проницали сгустками зрачков.

И хотя профессор полагал на сегодня разобраться ещё с одной буквой, «фитой», где ему не всё ясно было пока, решил далее не продолжать.

Он вернулся к столу, включил лампу под огромным зелёным грибом. Свет сгрудился вокруг неё, оставляя большую часть кабинета в полумраке. Книги на высоких стеллажах как будто отодвинулись, затаились, сливаясь в ровные ряды. Впервые профессор не почувствовал тесного единения с ними, и это было новое неприятное зябкое чувство, похожее на одиночество.

Мефодий Кириллович поёжился, плотнее запахнувшись мягкой синей фланели домашней курткой. С улицы струился уже остуженный осенью вечерний воздух. Но ни в том было дело. Зябкость эта образовалась где-то внутри, словно что-то отрывалось в нём безвозвратно и безысходно. Будто бы та худая, насквозь выношенная шинелишка Акакия Акакиевича, мысленно сброшенная с себя профессором с час назад, вдруг открыла его не новому, свежему чувству, а лишь впустила сквознячок холодной пустоты. Да и кабинет его, оснащённый сотнями томов самой передовой мысли, вдруг предстал пыльной лавкой старого букиниста.