Почему тот промежуток между двумя неизвестными, когда ты вроде бы материализован, осмыслен и заанкетирован, обращается в минус, Андрей пока не понимал. Те 23 года, что, собственно, и составляло суть самого явления под названием «Андрей Самотёсов», теперь бессмысленно болтались между двумя нулями, становились, растворяясь в формуле, бесплотными, абстрактными, никому не нужными и вообще минусили.

Однако популярное на погостах арифметическое действие, выведенное на мониторе прежде арабскими, а затем и римскими цифрами, сомнений не оставляло:

1988 – 2011 = -23.

Впрочем, это был лишь набросок, первая прикидка: арифметика в той арабской системе, в которой он привык цифроваться, своеобразная наводка, в итоге же ему выдали иной счёт, не гамбургский, но римский. И в этих неповоротливых, уже лет семьсот не употребляемых в вычислениях цифрах был свой смысл.

Андрей теперь втягивался. Вламывался в процесс, и не оттого, что его хоть сколь-нибудь заботил результат, напротив, здесь он, входя в привычный мир чисел, думал спрятаться, укрыться за их отвлечённой абстракцией, лживой точностью, сомнительной объективностью. Самотёсов давно уже осознал, даже проникся, что цифры по отдельности, в своём строго нарастающем ряду могли точно зацифровать, пришить к сознанию то или иное явление, однако превращаясь в числа, а тем паче слагаясь в отвлечённые формулы, несли с собою такую же субъективность, болтливость, приблизительность, а, порой, и фальшивую демагогию, что и человеческая речь. Лишь столь же великий, сколь и начётнически недооценённый в хрестоматиях поэт как Фёдор Тютчев мог с гениальной откровенностью сознаться, что мысль изречённая есть ложь. Молодая же секта теоретических физиков, отставших во времени от пиитов, как мусульманство – от Благой Вести, выдвигало тоталитарных, склонных к квазинаучному терроризму, гениев, не способных ещё на покаяние в своей изречённой в числах лжи.

Андрей хохотал, листая тома Ландау или же продираясь сквозь дерзкие ухищрения Эйнштейна. Он изумлённо восхищался той поистине раблезианской пышностью сарказма, которой они топтались по скромной ньютоновской физике. Мюнхгаузен, однажды смотавшийся на пушечном ядре к Луне, выглядел дремучим простаком по сравнению с Эйнштейном: тот, вывалив дерзко чуть не на плечо язык, порхал по искривлённой им Вселенной с тупиковой скоростью света. И вот уже чуть ли не целый век физические пролетарии всех стран совершали намаз в сторону священного Берна, где зарождалась теория научной относительности. «Иншальберт!» – неслось с востока, «Востину Эйнштейн!» – подхватывали православные.

То было грандиозное протестантское шоу, основанное на истой вере, со своим ветхим (исааковским) и новым (альбертовским) заветами. И нет в том беды, что работал пока только ветхий физзавет, нагорная альпийская проповедь, звучавшая как «Е=mc>2», сулила гораздо больше царства небесного. В отличие от Христа, накормившего пятью хлебами жалких пять тысяч иудеев, Альберт одним неудобоваримым, плохо пропечённым кирпичом насыщает уже не одно поколение, сотни и сотни тысяч теоретических физиков. На самом деле я «и есть хлеб, жизнь приносящий!» – вот кому он показывал свой язык.

Всё это действо прозывалось между тем наукой, и не так запросто, а пышно – академической. Андрей умел манипулировать цифрами не хуже ковёрного жонглёра, он схватывал идею на корню и мог математически безупречно оформить любую физическую блажь. Однако блажь, сколь бы дерзновенно и новаторски она ни выглядела, оставалась блажью в стиле мюнхгаузеновских приколов, загромождая, зашоривая исконно доверчивому к манипуляторам человечеству горизонт баррикадами нобелевских премий. Реальные же задачи в эпоху компьютеров решались настолько быстро, сколь много имелось в распоряжении пользователя мегабайт.