Вопреки ожиданию, чувство это растворилось не безвозвратно: Никодим носил его с собой, почти не осязая (как человек не ощущает, например, свою поджелудочную железу, покуда та не заболит): эта мягкая теплота любовного присутствия, некая дополнительная страховка всегда была при нем. Он пытался вообразить ее, но выходили всё какие-то комиксы из воскресного приложения к «Русскому слову»: то представлялось ему, что к поясу его прикреплена невидимая нить, которая поддержит его в случае падения; то виделся какой-то бородатый профиль, с усмешкой за ним наблюдающий, – и воображение глумливо пририсовывало ему бинокль, а то и подзорную трубу. Впервые полетев на самолете (а для поколения наших дедушек это был опыт не чета нынешнему), Никодим всерьез беспокоился, успевает ли его тайный спутник следовать за ним, не холодно ли ему на страшной высоте и не угнетает ли его необходимость лететь в толпе подобных (как видно, он не сомневался, что другие люди ощущают что-то в этом же роде, но по молчаливому уговору не спешат распространяться об этом).
Находил он и живые следы вмешательства в собственную и материнскую жизнь. Собственно, сами источники их скромного пропитания располагались в той же области таинственного: мать происходила из старинного дворянского рода, давно обедневшего; отец ее (а Никодимов дед) после смерти жены и еще до рождения внука постригся в монахи где-то в Костромской губернии. Для тех, кто принял постриг, побыв в миру и даже прижив ребенка, монастырские правила отличались особой строгостью: грехи молодости требовалось замолить. Дед в этом отношении явил полное понимание и сочувствие: с истовостью неофита выполнял он всякое назначенное ему послушание, так что к исходу нескольких лет заслужил у братии полное прощение, но на этом не остановился, а, напротив, брал на себя новые подвиги: ходил во вретище и веригах, оставался зимой босым, а к концу сороковых принял обет молчания и уединился в скиту, где одними ногтями, без помощи каких-либо инструментов, выцарапывал себе гроб из ствола вековой лиственницы, упавшей в ураган лета 194* года. Тогда же мать Никодима в последний раз ездила повидать его: поездом до Костромы, а оттуда чуть ли не дилижансом в сторону Шарьи, где нужно было, в свою очередь, нанимать мужика с телегой. Рассказывала она об этом скупо, напирая на юмористическую сторону дела, благо ночевки на постоялых дворах могли служить бесконечным источником сардонического вдохновения. Чувствовалось, впрочем, что ей было не смешно: добравшись до монастыря, к неудовольствию тамошней братии, непривычной к светским паломникам (она была не религиозна), а уж тем более к родственницам монахов, она не могла даже переночевать там, а вынуждена была искать приюта в ближайшей деревне, в обычной крестьянской избе. Ей, как городской гостье, да еще состоявшей в родстве с весьма почитаемым схимником (вероятно, не без надежды на отблеск родительской благодати), постелили почетное место на печи, в соседстве с иссохшей умирающей старухой; остальные же устроились вповалку на полатях и на полу, вперемешку с мелкой скотиной. Ночь эта, по-северному короткая, запомнилась ей надолго: свирепствовали насекомые, стонала старуха, среди ночи запросившая пить и направлявшая гостью сварливым шепотом на поиски ведра и туеска, мекали новорожденные козлята – и все это заглушал густой рев слетевшихся на свежатину комаров. На следующий день, после почти бессонной ночи, хозяин избы отвез ее в монастырь: братия подготовилась держать круговую оборону, отправив ей навстречу самого, вероятно, дряхлого из монахов – либо разумно предполагая, что никакие мирские соблазны на него не подействуют, либо считая, что, если он сам впутается в дьяволовы силки, им в крайнем случае можно будет и пожертвовать. Был он глуховат, бестолков и во время беседы (несколько односторонней) все время норовил заснуть. Из его не всегда последовательных ответов мать Никодима смогла добиться лишь того, что отец Паисий («это мой отец», – хотелось ей воскликнуть) никого не принимает, в разговоры по обету не вступает, а в монастырскую церковь ходит лишь по большим праздникам; братья же приносят ему раз в день кувшинчик с водой и кусочек хлеба, каковой хлеб пекут сами по старинному рецепту (которым, между прочим, могут и поделиться с благословения отца-хлебопека). Посетительница, во все продолжение выдаваемого рассказа медленно свирепевшая, чему особенно способствовали чесавшиеся от укусов места, пообещала старцу, что если сейчас ее немедленно не отведут к отцу, то она выйдет на середину монастырского двора (где рос огромный куст облепихи), там разденется и будет загорать, лежа на травке. Монашек удалился на совещание. Из-за двери слышались шепоты, стук подошв и, кажется, даже позвякивание цепей. В результате к ней выслан был новый парламентер, значительно более юный и еще менее разговорчивый: поманив ее за собой, он вывел ее за территорию монастыря и повел по тропинке в лес. Она не успела еще испугаться или рассердиться, как провожатый сделал жест, предписывающий молчание: впереди на поляне стояло сооружение, больше всего напоминающее автобусную остановку где-то в глуши либо картинку из «Всемирного путешествователя», изображающую североамериканские трущобы: хлипкий навес, сколоченный из каких-то обломков, больше всего походивших на остатки кораблекрушения, – вот только ближайшее море было в тысяче километров. Спиной к ним стоял невысокий, худой, изящно сложенный мужик с длинными волосами, заплетенными в косу, одетый во что-то вроде платья из мешковины, и что-то делал с деревом, мыча себе под нос; в такт мычанию раздавался легкий мелодичный звон, шедший от вериг, которыми были скованы его руки и ноги. Поглядев на него несколько минут, она развернулась и пошла прочь; монашек еле поспевал за ней.