И здесь он не сторонний зритель, а завороженный и самозабвенный поклонник стихий – земли, моря, солнца. Последнее вообще, как уже не раз отмечалось[34], словно проникает в кровь Мерсо, завладевает всем его существом и превращает в загипнотизированного исполнителя неведомых космических наитий. В тот роковой момент, когда он непроизвольно нажал на спусковой крючок пистолета и убил араба, он как раз и был во власти очередного солнечного наваждения. Судьям он этого втолковать не может, сколько ни бьется, – человек, по их представлениям, давно вырван из природного ряда и включен в ряд моральный, где превыше всего зависимость личности от себе подобных, а не от бездуховной материи. Для Мерсо, напротив, и правда, и добро, и благодать – в полном слиянии его малого тела с огромным телом вселенной. Все прочее – наносно и не важно. В преддверии казни, пережив при стычке со священником очистительный кризис и до конца постигнув обращенный к нему призыв судьбы, который прежде он смутно угадывал, приговоренный к смерти обретает покой по мере того, как «раскрывается навстречу нежному безразличию мира. Он так на меня похож, он мне как брат, и от этого я чувствую – я был счастлив, счастлив и сейчас» (I, 1209). И словно завет уходящего навсегда звучат его последние слова: «Мне оставалось пожелать, чтобы в день моей казни собралось побольше зрителей – и пусть они встретят меня криками ненависти» (I, 1210). Пожелание, понятное в устах человека, которого верность своей плотской природе и всему родственному ей природному царству сделала в людском сообществе чужаком.

Все это безотчетно исповедуемое «языческое» раскольничество – отпадение от культа общепризнанных добродетелей и обретение телесного первородства, всецело вытесняющего духовную деятельность, – в «Постороннем» даже не столько высказано, сколько подсказано всей его атмосферой, самой языковой тканью. Писательское открытие Камю вообще не в круге принесенных им с собой идей – с легкой руки Ницше идеология разобществленной «дионисийской» личности уже давно носилась в воздухе западной культуры, а незадолго до Камю во Франции этому поветрию отдали, каждый по-своему, немалую дань и Андре Жид, и Жан Жионо, и другие. В «Постороннем» найдена особая техника рассказа, позволившая сделать фактом художественной словесности мировоззренческие веяния, которые до того провозглашались, в частности, и в сочинениях, вышедших из-под пера писателей, но гораздо реже столь законченно воплощались в структуре самого текста. Уже весьма чтимый Камю Андре Жид, поборник эстетски окрашенного «бунта» против замешенного на христианских добродетелях благонравия, намечая как раз линию, в конце концов приведшую к «Постороннему», упорно размышлял о возможном преломлении этих установок непосредственно в самой манере воспринимать и рисовать мир. Жид мечтал об «освобождении от тяжелых цепей логики», славил блаженство тех минут, когда мысль отключается и мы «перестаем думать», настаивал на том, что «знание, не предваренное ощущениями, совершенно бесполезно»[35]. Он представлял себе душу человеческую как «пучок переживаний, устремлений, впечатлений, скрепленных, вероятно, одной только физиологией»[36], но никак не работой ума. Для него «непосредственное чувство никогда не подводит… ошибки возникают вместе с суждением»[37]. Однако повествователь в книгах самого Жида всегда слишком образован и интеллектуально развит, слишком склонен к психологическому самоанализу и пропитан книжной культурой, чтобы от подобных «заявок» перейти к чему-то бóльшему, чем они сами, отыскав соответствующий строй мышления и письма. Камю же, передав слово человеку немудрящему, умственно вялому, сумел запечатлеть облик его сознания прежде всего в облике его стиля.