– Про чашу я с тобой соглашусь, но про сцену благословления никак не могу. Поставь Лапицкий её так, как предложил Синод, у всякого знакомого с оперой возникнет вопрос: хорошо ли режиссёр прочёл либретто?.. Кстати, обер-прокурор зачеркнул указание Вагнера на то, что в финальной сцене над головой Парсифаля должен парить белый голубь. Как ты думаешь, зачем?

– Не спорь с обер-прокурором, Михаил, поступай так, как он написал. И по поводу голубя не спорь: Саблер – большой эстет, мне кажется, что ему просто не понравилась предложенная самим Вагнером идея. Бутафорский голубь в театре будет смотреться ужасно, испортит все впечатления от финала. Так что иди в понедельник к Татищеву, успокой его и подготовь к докладу министру.

– Скажи мне, Сергей, – промолвил Толстой каким-то обиженным тоном, – отчего ты так ревностно желаешь внести изменения в либретто и в постановку? Вот я абсолютно нехотя соглашаюсь с обер-прокурором, поскольку искренне хочу, чтобы русская публика увидела «Парсифаля». Но не могу понять, зачем ты, глубоко понимающий эту оперу, придираешься к несущественным, искусственно раздутым мелочам?

– А ты как сам думаешь, Михаил? – промолвил Ребров после небольшой паузы. – Налей-ка мне ещё шампанского! Придираюсь я именно затем, чтобы опера увидела свет в России. Ведь Вагнер, как бы к нему ни относились, в искусстве – Явление с большой буквы. Его можно любить или ненавидеть, но не знать его – всё равно что обкрадывать себя в духовном развитии. Я сначала Вагнера не любил. Помню 1889 год, я был тогда двадцатипятилетним офицером, служил в Эстляндии. Так вот, приехал я в Петербург и купил за сумасшедшие деньги билеты на четыре вечера «Кольца Нибелунга», что привёз в Мариинский театр антрепренёр из Праги Нойман. Сказать, что пожалел о потраченных деньгах, – ничего не сказать! Я чувствовал себя, как твой именитый однофамилец Лев Николаевич Толстой, вспоминавший, как он, ненормальный, провёл четыре дня молча, в темноте, в обществе таких же ненормальных людей, напрягая свой мозг раздражающими звуками… Прошли годы, и «Парсифаль» в концертном исполнении Шереметева кардинально изменил моё отношение к музыке Вагнера. Помню, несколько недель ходил как пришибленный: в мозгу звучала эта музыка, а я не мог воспроизвести ни одной ноты; хотел услышать её вновь и вновь, да было негде. Это была моя музыка! Весной этого года Шереметев вновь дирижировал «Парсифалем» к столетию со дня рождения Вагнера, а я не смог пойти – заболел. И вот сейчас нам всем выпал такой шанс: уже не концерт, а полноценная сценическая постановка!

Толстой слушал заворожённо, они служили с Ребровым вместе пять лет, и в первый раз его приятель, обычно замкнутый и немногословный, разоткровенничался о своих чувствах. Михаил хотел расспросить друга обо всём, что тому известно о «Парси-фале», но разгорячённый шампанским Ребров продолжил свой монолог:

– Кстати, зря я назвал Saint-Peŕ ay кислым соком, вполне достойный напиток! Давай откроем ещё бутылку, ибо не сказал я тебе, дорогой друг, самого главного. Я ведь не просто вагнеровец, но и государственный чиновник. В мои обязанности – как, кстати, и в твои – входит не столько культурное образование общества, сколько его душевное спокойствие. Вот представь, стоит ли самая лучшая на свете опера возможных волнений на религиозной почве? А не поправь мы с тобой либретто, они вполне могут случиться. Шутка ли, таинство причастия будет происходить на сцене, в театральных костюмах, в свете иллюминации, да ещё и под аплодисменты! Такое не каждый православный вынесет. И здесь, Михаил, ты не прав – это вовсе не мелочи! А представь, кто поумнее придёт, – возмутится ещё и тем, что театр показывает священнодействие, описанное настоящим безбожником! Вот кем был Вагнер! Всю жизнь набирал долгов и не отдавал – считай, воровал; при живой жене увёл супругу у своего друга, трёх детей с ней тайно прижил – считай, развратничал. Чем не безбожник?! Так что всё верно мы сделали: и чувства верующих оберегли, и самолюбие своё удовлетворили, и «Парсифалю» путь на сцену открыли.