По-за улицами гудела Москва, звоны и стуки и людской гомон текли не прерываясь. Расстроилась Москва! Растет! И зимой, вишь, колготят, рубят что-то в Кремнике за белою, прямее сказать – серою под шапками белого снега, каменной крепостною стеной. Век останавливала там, в Кремнике. А вот: Иван Василич в Орде, в бегах, а терем вроде Федор Кошка али Андрей Иваныч со Свиблом купляют – Акинфичи стали в силе теперь. Наделал делов Иван Вельяминов бегством своим! Теперь и не воротит, поди! – с тревогою помыслилось. Все не могла понять, осознать, как это на Москве нет уже тысяцкого и нет вельяминовского гордого терема, разошлись по родичам старые слуги Василь Василича, истаяли, исшаяли прежние знакомства и дружества… Ныне хошь и не приезжай на Москву! Сына нынче сама упросила в поход. Ходила на поклон к воеводе Боброку. Иван и не ведал о том, не то бы надулся, как индюк, поди, и делов каких неподобных натворил…

И владыка нынче не в той чести, стар стал. Всем у князя коломенский поп Митяй заправляет, громогласный, важный, паче князя самого, неведомый ей, Наталье, и потому до ужаса чужой…

Потупилась, почуяла холод, заползающий под подол и в рукава, воротилась в продувную, кое-как вытопленную хоромину… Прав сын! Надобно выдирать свое!

Галочьи и сорочьи оры над главами и шатрами церквей, над сумятицей крыш и садов, стонущие удары харалуга с литейного двора княжеского, и синие, почти уже весенние небеса, и далекое Замоскворечье, устланное белым, уставленное теремами и стогами сена, в лентах дорог, уводящих на Воробьевы горы, на Коломну и в Серпухов, долгих, дальних дорог, очень дальних, когда по ним движется рать, уводя вдаль от дома единственного, и последнего, сына, подаренного ей судьбой.

Глава шестнадцатая

Князь Дмитрий бегал по горнице, доругиваясь напоследях:

– Это Иван! Снова Иван! Всегда Иван! Теперича татар взострил на меня! По ево, дак и ратиться нам с Мамаем придет! Доведет! Не прощу! Никогда не прощу! Пущай хошь кто, хошь батька Олексей сам ко мне придет… – сказав последнее, споткнулся словно, скоса глянул на Митяя, печатника своего, большого, осанистого, с дорогими перстнями на пальцах холеных, по-мужицки больших рук. Про отца своего духовного сболтнулось лишнее. Подозрительно озрел гладкий лик Федора Свибла. Но боярин тоже не давал вести, что заметил промашку князя, то – успокоило.

К своим двадцати пяти Дмитрий выровнялся, еще раздался в плечах, заматерел, явилась сановитость, заменив прежнюю неуклюжесть отроческую. Крупно рубленное, словно топором содеянное лицо князя, в коем нет-нет да и проглядывало родовое, вельяминовское, от покойной матери доставшееся, грубое это лицо стало прилепым, властным. Во всем облике Дмитрия, как-никак отца уже троих детей, проявилась наконец нужная княжеская стать, и скрывался он нынче (как теперь) все реже и реже… И тем сильнее ненавидел Ивана Вельяминова, что был тому двоюродником!

Поход был решен и воеводою поставлен уже явивший свои таланты в бою на Скорнищеве с князем Олегом волынянин Боброк. И теперь всего-то оставалось доправить рать до места, до города Булгара, где нынче по Мамаеву повеленью сильно потеснили русских торговых гостей. И не вскипел бы князь, кабы снова не встало, словно язва ноющая, старое вельяминовекое дело!

Давеча Маша, Микулинская, князева свойка, приволоклась к Евдокии просить за Ивана. Дуня, оробев и, как всегда, робея перед сестрой, отреклась:

– Не могу, Маша. Боюсь ему и сказать. Сильно гневен на Ивана… – И на невысказанные, рвущиеся наружу слова старшей сестры торопливо домолвила: – Что ты! Твоего любит! И не сумуй! Да кабы в вине такой…