Как давно! Вешала полог, голубой, ждала, волновалась, словно первой ночи, и как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира, Никита Федоров… Никита, Никишенька… Ох! Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то, и уезжал-то как… Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешний… Ни-ки-и-тушка!
Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, – очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла.
Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо.
– Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде!
Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно, и коня тут поставить негде!
Любовно оглядела: выше матери на голову Иван, и до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою – в отца, в Никиту. Ныне и того более стал походить на родителя. Любуя, взором оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела, огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука.
– Тимофею Василичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских, пущай на отцовом месте хоромы сложат!
– Прости, мать. – Поглядел скоса, понял. – Обидеть не хотел, а так, зазорно вроде бы… нашему роду… Може, владыке в ноги пасть? – И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел. Тихо возразила на этот раз, тронув-таки такие непокорные, такие Никитины вихры:
– Не сумуй. Все будет у нас с тобою! Был бы ты, а терем на Москве срубим когда-нито, сын. Може, и с похода с добром воротишь…
Сказала про поход, и замглило взор, сердце дрогнуло. Тихо, не рассердить бы дите, прибавила:
– Без ума в драку не лезь!
Перевел плечами, снедовольничал:
– Не первый поход, мать!
Нарочито грубо сказал и утупил взор. Наталья решила не бередить боле, перевела речь:
– К Леонтию, писцу владычному, тебе бы съездить! Отцов товарищ первый был. Может, и доложит владыке? Или сам… – Не договорила.
Сын, прояснев взором, глянул на нее, по-детски совсем вопросил:
– А вспомнит меня-то?
«Ох и мал ты еще! – подумалось. – Без матери о сю пору некак».
– Проездись! Ежели примет… Отца забыть не должон! А в отцову память и тебе волен помочь!
И пока седлал, и пока торопливо совал ногу в стремя, все глядела, любуя. Помыслила: «Езжай, сын! Просить о чем – оно, бывает, труднее, чем в бою, на рати, с саблей в руке. А и без того некак!»
И доколе не исчез в косине улицы, и пока за тынами мелькала еще сбитая на лоб с алым верхом щегольская шапка, все стояла и смотрела с крыльца… Словно бы Никиту любовала напоследях. За живыми и мертвый жив: в детях, внуках, правнуках… Ники-и-и-тушка! И Ваняту-то иной раз, обинуясь, Никишей назовет. Иван только глянет исподлобья, слова не скажет. Отец и ему примером и гордостью доднесь. Да и сколько сказывала! Об ином, далеком, даже о той, небылой княжне-тверянке, что будто бы любила прадеда, подарив ему те, Никитины, невесомые золотые сережки. Дочери ли на свадьбу подарить (четырнадцать, пора и жениха искать!), либо Ивану уж, для его суженой? Подумала с ревностью: отведет, отманит от матери! А женить все одно нать. Ишь, ни единой девки не пропустит взором и по ночам неспокойно спит. Пора женить, а все жаль делить его сердце с той, неведомой, которая ничего не будет знать, ни помнить, ни суматошного бегства ночного, ни трудных лет, ни того, как пеленала, купала, пестовала… А придет и возьмет, и она уж станет посторонь им обоим! Понурилась вновь, похмурила чело, покривила губы.