Как они тогда, молодые, только-только расторговавшиеся купцы стояли двоима с Максимкой, поталкивая друг друга плечами, да искали красавиц, вполуха слушая службу. Щурился Олекса, поводя очами по ряду склоненных голов, подмигивал вспыхивающим молодкам и девкам, что отворачивались стыдливо и нехотя, и вдруг как огнем полыхнуло из-под темного плата: огромные глаза в длинных ресницах на бело-румяном лице, и брови блестящие, соболиные, и нос, чуть вздернутый. Закусила губу, чтоб не улыбнуться, зубы – саженый жемчуг. А глаза-то, глаза! Море синее! Наверно, тоже жарким румянцем залило лицо, постоял, боясь вздохнуть, распрямляя плечи, охорашиваясь, и тряхнул кудрями, и, крестясь, чуть тронул кудреватую бородку свою, и глянул опять. И увидел: в тот же миг оглянулась и она, и вновь как полыхнуло синим огнем, и опять, закусив губу, едва сдержала улыбку.

Толкнул под бок Максимку – тогда Максимка, а нынче Максим Гюрятич, а все такой же!

– Кто? Которая? Завижая Домаша, купца Завида, суконника дочь. Тут отступи, не досягнешь!

– А может, и досягну?

Не встречал по весне в хороводах, ни на беседах зимой, не ловил в сенокосную пору в толпе хохочущих девок, не стерег на купанье – подглядеть нагую, не шутил у колодца, не кланялся в торгу. Осенними темными вечерами не ожидал у тесовых ворот: не снукнет ли пятою избная дверь, не простучат ли дробно легкие шажки по лавинкам от крыльца до калитки.

Но с той же легкостью, с какой кидался в рискованные торговые обороты, – удачлив был не умом, сердцем знал, когда надо рискнуть (до того три дня, подавляя вспыхивающий восторг, ходил по дому, постукивая каблуками, и как летал), – решился вдруг и разом ударил челом самому тысяцкому:

– Сватай!

Боязнь была: не захочет вспомнить Жирослав. Вспомнил, помянул старого Творимира. Обязан был покойному по плесковскому делу, тут и расплатился с сыном. А уж сам тысяцкий сватом – не посмел отказать Завид. Мать всплакнула, благословляя… Удачлив, во всем удачлив Олекса!

А там уж и сборы свадебные, сиденья невестински.

А как он тогда с подарками, принаряженный, приходил, а Домаша глядела на него удивленно-испуганно. Ждала ли, чем кончится девичья шалость за всенощной? Принимала дары, вздрагивая ресницами, губы приоткрыты по-детски, а девушки пели:

Он куницами, лисицами обвесилсе,
Да вкруг каленыма стрелами обтыкалсе,
Он тугим лучком да подпираитце,
Он ко кажному ко терему привяртывает,
Да он ко кажному окошецку припадывает…

И краснела, заливаясь нежно-алым, а потом и темно-алым румянцем, когда допевали:

Да цтой белое лицо да у девичи,
Быдто белой снег да на улицы.
Да я возьму ту тебя, да красна девичя.
Да я возьму ту тебя да за себя взамуж!

А потом – отводные столы у Завида, и рыданья Домаши, и подарки, и хлебы… Чара идет по кругу: отпивая, каждый кладет в чару серебро.

На солнечном всходе на угре-е-еви,
Да стоит белая береза кудрева-а-ата,
Да мимо ту белу березу кудрева-а-ату,
Да туда нету ни пути, нет ни доро-о-ожки,
Да нет-то ни широкой, ни пешой, ни проезжо-о-ой.

Прощальная. Не хочешь, а зарыдаешь! Плачет Домаша, и, не давая упасть высокому чистому звуку, еще выше забирают стройные голоса жонок-песельниц:

Да цтой-то серы гуси летят, да не гогочут,
Да белы лебеди летят, оне не кичут,
Да один млад соловей да распевает,
Да он-то над батюшков двор да надлетает.
Да он-то Домашице надзолушку давает…

Оттуда – в церковь. И вот уже приводные столы в тесном, отцовом, выстроенном после пожара тереме. Хмелем и житом осыпают молодых у входа. Кусают хлеб – кто больше, едят кашу крутую… Стены трещали, как гулял Олекса, и громко славил молодого хор: