Понять ту силу, с какой Беньямин оказывается привержен подобной позиции, можно, обратившись к такому интимному – и, казалось бы, совершенно неполитическому – образу, как образ матери из главки Ящик для шитья из Берлинского детства. Мать здесь иронично представлена носителем суверенной власти: «Как у всех правителей, ее резиденцию – столик для шитья – окружали владения, на которые простиралось ее могущество»; однако тот город, над которым она возвышается и которым правит, – а именно ящик для шитья – воспринимается как то, что выставляет правителя (и миф о его сверхъестественном происхождении) в комическом свете:
Кроме верхних покоев, где рядком лежали мотки, где поблескивали черные книжечки-игольницы и ножницы торчали из своих кожаных ножен, было в том ящике мрачное подземелье, жуткий хаос, в котором царил распустившийся клубок и кишмя кишели скрутившиеся друг с дружкой обрезки резиновой тесьмы, крючки и петли, шелковые лоскутки. Среди этих отбросов попадались и пуговицы, иной раз диковинного вида, каких не увидишь ни на одном платье. Похожая форма встретилась мне много позже – то были колеса повозки бога-громовержца Тора, каким в середине нашего века изобразил его некий безвестный магистр на страницах школьного учебника. Сколько же лет прошло, прежде чем блеклая картинка подтвердила мое подозрение, что мамин ящик был предназначен вовсе не для шитья![29]
Если верно, что в хайдеггеровском прочтении первого хора из Антигоны Софокла возвышение над городом (ὑψίπολις), то есть суверенное решение о подлинности бытия, в мгновение ока должно преодолеть неподлинный характер многочисленных возможностей (παντοπόρος), которые город предоставляет человеку толпы (das Man), то каким мог бы быть симметричный ответ Беньямина на этот «зов»? Как и у Софокла, у автора Человека толпы мы можем найти портрет того, кто возвышается над толпой, вместо того чтобы смешиваться с ней, – а именно в рассказе Четыре зверя в одном, посвященном описанию комичной сценки, происшедшей с повелителем одного древнего города, Антиохии Эпидафны. Выйдя к своему народу в обличье жирафа с человеческой головой, царь Эпифан, прозываемый также «Отрадой Вселенной», «Славой Востока» и «Первейшим из Поэтов», спровоцировал своим видом мятеж в среде обыкновенно смирных, ибо «ручных», животных, которых было полным-полно в городе (как мы узнаем от рассказчика-репортера, львов, тигров и леопардов обучили новой профессии, и теперь они служат камердинерами), вследствие чего вынужден был спасаться бегством на задних лапах (ведь, как сообщают нам, опоздай он хоть на полсекунды, все медвежата Эпидафны откусили бы от него по кусочку). Что, конечно же, вызвало очередной всплеск восторга его подданных:
Благородные и свободные граждане Эпидафны, будучи, как они заявляют, весьма удовлетворены правоверностью, мужеством и божественностью своего царя и, кроме того, будучи очевидцами его недавнего сверхчеловеческого проворства, полагают, что они исполняют лишь свой долг, возлагая на его чело (в добавление к поэтическому венцу) венок победы в беге – венок, который, очевидно, он должен получить на празднестве ближайшей Олимпиады и который поэтому они вручают ему заранее[30].
И всё-таки, пусть на мгновение, этот непреднамеренный сбой в механизме непрерывного прославления суверенной власти дал проступить контуру того, кого можно было бы обозначить как ζῷον πολιτικόν в понимании Беньямина, – городского существа, застигнутого в момент смертельной опасности. Еще мгновение, и это существо станет (и навсегда останется) либо господином, либо рабом («камердинером»); либо рабочим, либо капиталистом; либо человеком, либо животным; либо едоком, либо пищей… Источник этой опасности – «ход истории», сновидение, от которого так трудно проснуться.