Города Вальтер Беньямин
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2025
Вальтер Беньямин: четыре города плюс один
Александр Погребняк
Сьюзен Бак-Морс соотносит главные в жизни Беньямина города с четырьмя сторонами света. Каждому из городов придается символическое значение:
На западе – Париж, источник происхождения буржуазного общества в его политическом и революционном смысле. На востоке – Москва, символически отмечающая его конец. На юге – Неаполь олицетворяет средиземноморские истоки западной цивилизации, ее мифическую колыбель. И наконец, на севере Берлин воплощает идеализированную картину детства самого автора[1].
Такое распределение выглядит вполне логичным. Логика здесь связана с выстраиванием феноменов – в данном случае городов – в констелляцию, выражающую тот момент мировой истории, свидетелем и заложником которого оказывается Беньямин. Но очевидно и то, что каждый из этих, столь непохожих друг на друга, городов в определенной мере подобен трем оставшимся – а именно, настолько, насколько воплощает в себе продолжающийся спор не только между «старым» и «новым», но и (что гораздо важнее) между альтернативными версиями «нового»: той, что последовательно утверждает свое господство, и той, что дает о себе знать как обрекаемая в лучшем случае на временное выживание. Не случайно, что Джамбаттиста Вико связывал πόλις с πόλεμος: Беньямин умеет расслышать полемические голоса там, где они вот-вот должны будут умолкнуть; и более того, он способен обнаружить полемический потенциал в голосах, казалось бы, ни о каком споре и не помышляющих, – хватило бы им сил хотя бы на то, чтобы просто заявить о своем всё еще длящемся присутствии (как те кустарные игрушки, которые уже завтра исчезнут из продажи в московском ГУМе[2]). В этом смысле в каждом из четырех «главных» городов Беньямина присутствуют три остальных – напоминая о себе иногда положительной, иногда отрицательной аналогией. Но, может быть, все вместе они указывают на еще какой-то, еще один город – город, где найдет свое временное пристанище та общая Неаполю, Москве, Парижу и Берлину линия, которая в них уже прерывается ходом времени, но именно поэтому обнаруживает себя в каком-то другом месте. Четыре города плюс один.
Возможно, это будет Марсель, помечающий юго-западное направление, – направление того побега, который автору не удастся совершить в 1940 году[3]. За двенадцать лет до этого Беньямин записывает детали опыта блуждания по его улицам и площадям после приема порции гашиша и держит при этом в голове фразу Иоганнеса Вильгельма Йенсена о некоем молодом человеке, имевшем «чувство ко всему однообразному в мире»:
Эта фраза очень мне понравилась. Сейчас она позволяет мне столкнуть тот политически-рациональный смысл, который она для меня несла тогда, с индивидуально-магическим смыслом моего вчерашнего опыта. В то время как фраза Йенсена сводилась для меня к тому, что вещи, как мы знаем, сплошь технизованы и рационализованы, а особенное сегодня таится только в нюансах – это новое прозрение было совершенно иным. Я видел одни нюансы – однако все они были подобны. Я углублялся в брусчатку перед собой, которая, благодаря своего рода бальзаму, по которому я как бы проскальзывал, могла, оставаясь ровно той же самой, оказаться и парижской брусчаткой. Часто говорят про камни вместо хлеба. А тут эти камни были хлебом моей фантазии, которая вдруг со жгучим голодом возжелала отведать подобного во всех местах и землях[4].
В эссе Беньямина о городах нелегко найти нечто вроде теории (или философии) современного мегаполиса, тем более трудно сформировать на основе его текстов некое обобщенное понятие о «городе как таковом», выделить нечто, что претендовало бы на роль его универсальной структуры. Но и пафос культивирования различий, выявления абсолютной единичности, бесподобности каждого отдельно взятого города – хотя, как кажется, сравнениям и противопоставлениям в его текстах уделено немало места («Быстрее, чем саму Москву, учишься в Москве видеть Берлин»[5]), – ему также несвойственен. Похоже, его сосредоточенно-рассеянный взгляд обращен на ту манеру существования, которая позволяет раскрыться объективности городской жизни в субъективном опыте частного лица. И это будет как раз коллекция нюансов, которые внутри однородности новейшей городской жизни реализуют некий сдвиг и формируют иной образ того «единого рода», в качестве которого предстает современный большой город. Подобно тому как в известной новелле Эдгара По рассказчик открывает для себя Лондон, садясь на хвост «человеку толпы» (главная тайна которого заключена в отсутствии, словно у зеркала, какой-либо собственной тайны), Беньямин сопровождает себя самого в качестве подобного подвижного зеркала, каждый поворот которого фиксирует какой-либо аспект городской жизни – будь то в современных ему Неаполе или Москве, или в воспоминаниях о Берлине своего детства, или в свидетельствах о Париже XIX века. Каждый из этих аспектов специфичен, но особенности эти таковы, что посредством их города коммуницируют друг с другом, обнаруживают то взаимное миметическое отношение, в котором они, как оказывается, пребывают: под московскими снегами и льдами Беньямин то и дело обнаруживает неаполитанские мостовые, а в его берлинских воспоминаниях лоджии овеваются воздухом, проносившимся над виноградниками Капри, стены же домов покрываются помпейским багрянцем. Общность, устанавливающаяся между этими нюансами, существует – на грани исчезновения – в разрывах той «генеральной линии» исторического развития, которая утверждает свое господство над городской жизнью.
Наверное, немного найдется сегодня работ, посвященных вопросам урбанистики, авторы которых не считали бы чуть ли не своим священным долгом сослаться на Беньямина. Причиной тому, возможно, служит та позиция, с которой он предлагает воспринимать город, – позиция, где исследователь (или просто наблюдатель, «рассеянный экзаменатор», – или даже «ревизор поневоле и топтун поневоле», по выражению Сергея Фокина[6]) сам оказывается сформирован своим объектом и потому никогда не может от него отстраниться полностью, так что всякая дистанция оказывается относительной и хрупкой (как если бы можно было быть аполидом, не выходя за пределы городских стен). Такой опыт возможен благодаря непрестанной темпорализации городского пространства: в каждой точке город не тождественен, не равен себе самому вследствие полемоса между «уже да» и «еще нет», тенденцией к актуализации и стремлением к сохранению потенциальности. В эссе Париж, столица девятнадцатого столетия в главке, посвященной Бодлеру, появляется – в качестве концептуального персонажа, способного быть субъектом подобного опыта, – знаменитый фланер:
У Бодлера впервые Париж становится предметом лирической поэзии. Эта поэзия – не патриотическое искусство; напротив, взгляд аллегориста, падающий на город, есть взгляд отчужденного. Это взгляд фланера, форма жизни которого обрамляет грядущую, безутешную форму жизни человека в большом городе примиряющим мерцанием. Фланер всё еще стоит на пороге, на пороге как города, так и буржуазного класса. Ни тот ни другой им еще не овладели. Ни в том ни в другом он не чувствует себя дома. Он ищет убежища в толпе. Ранние опыты физиогномики толпы обнаруживаются у Энгельса и у По. Толпа – это вуаль, сквозь которую привычный город подмигивает фланеру, оборачиваясь фантасмагорией. В этой фантасмагории он – то ландшафт, то комната. Вместе они создадут затем универсальный магазин, который уже само фланерство пустит на пользу товарообороту. Универсальный магазин – последняя прогулка фланера[7].
«Всё еще стоит», «им еще не овладели», «ни то ни другое» – такова формула темпоральности фланера, условие возможности опыта восприятия городской жизни в ее перманентной катастрофичности («чрезвычайное положение как правило»), когда ближайшее будущее определяется принципом «всё на продажу», включая и того, кто эту опасность, эту участь в данный момент предвидит. Фланер, траекторией своего движения описывающий контур исторического события, которым он (как и мы сегодня) затягивается, словно в Мальстрём, – фигура, которая в итоге приносится в жертву в игре исторических сил, но еще способная на то, чтобы в последний момент успеть оставить (если будет кому, это тоже еще вопрос) свидетельство о происшедшем – словно письмо в бутылке, доверенной водам моря (или закромам парижской Национальной библиотеки). Не поэтому ли нынешние урбанисты гадают о том, кто мог бы занять его место сегодня?
Какая фигура в XXI веке может стать эквивалентом описанного Вальтером Беньямином парижского фланера из века XIX-го? В конце 1980-х мы бы говорили об образе из киберпанка, но сегодня это всё слишком субкультурно. Эквивалентом из 1990-х был бы нерд, но это тоже чересчур маргинальный феномен, тесно связанный с эмоциональной экономикой живущих на Западе молодых белых гиков-мужчин. Как насчет занятого хипстера-интроверта, уткнувшегося в свой смартфон?[8]
Еще одним членом данного перечня могли бы послужить те отбросы, про становление которыми нас самих (в качестве жителей современного мегаполиса, всегда уже устаревших на фоне высокоскоростных изменений его инфраструктуры) говорил в своей лекции