– Может быть, – сказал Розенберг.

– Ты бы, конечно, ее не бросил.

– И ты не бросишь, – сказал Розенберг. – Это уже ненадолго.

Он закрыл верхнюю панель ноутбука, отхлебнул виски и пересел на кровать. Потом лег навзничь, поставив стакан на живот. Час спустя он всё еще смотрел, как солнце просвечивает шторы. Потом перевалило за полдень. Вслух он сказал: «Это ее болезнь!» – думая: «Еще неизвестно, как бы оно обернулось. Со мной ей бы пришлось еще хуже!», – хотя было ясно, что хуже некуда.

Он был на четыре года старше ее, и тогда это имело значение. Высокая, под стать ему, со смуглым румянцем, черными волосами, распущенными как у итальянок в фильмах тех лет, она была еврейкой, и это тоже имело значение, потому что тогда он еще стеснялся женщин; то, что она такая яркая, так хороша собой, приводило его в восторг, но больше льстило самолюбию. У нее была округлая налитая грудь, крутые бедра, плоский живот и линия спины и ягодиц, при виде которой у него пересыхало в горле. Она ходила на его бои, ждала его там, где он велел, бежала рядом, подлаживаясь под его широкий шаг, смотрела на него в упор полными решимости глазами, но он так и не переспал с ней из боязни последствий и про себя зная, что она не по нём, хотя несколько раз они были, что называется, на грани. Потом его пригласили ее родители и попросили не портить дочери жизнь. Позже ему сказали, что Арановичи собрались уезжать.

Всё это память знала, не сохранив почти ничего зримого в несметной сутолоке событий, лиц, голосов; воспоминания о ней всегда были обрывочны и внезапны; тело ее он не мог вызвать в памяти, как ни пытался, да это и было ни к чему. Прошло больше тридцати лет, она прожила жизнь, о которой он давно составил себе представление, близкое истинному, – но и только. Точно щадя его, память не помнила почти ничего из того, что касалось женщин: переживаний, ссор и телесной близости, того, чему он отдавал себя, на что растрачивал, чем овладевал, что губил. Он даже лица ее не разглядел – и тем не менее в углу подземки спала Аня Аранович, которая хотела жить и жила, покуда жил и дышал он сам, помнивший ее полуоткрытые губы, опушку серого зимнего пальто.

Теперь ему казалось, что это было не с ним. То время, сполна им оплаченное, было и кануло, как кануло другое, которое он тщился и не мог забыть: туманные утра, мертвую тишину гиблых мест, обращенных в захоронения, рыжие осенние леса, горные склоны, поросшие сосняком, припорошенную снегом землю; смрад; выгоравшие до углей дома и целые поселки; сломанные койки брошенных госпиталей; крошево битого стекла; трупы на улицах, в квартирах и подвалах; названия населенных пунктов, – Хорча, Власеница, Приедор, Босански-Нови, – оставшиеся на внутреннем слухе; грохот тяжелых орудий; дым, валивший над крышами Мостара11; душевную немоту в бою, которую считали хладнокровием, а после – такую пустоту, которой даже он страшился, не пытаясь ее понять. Первое время, боясь себя, он остерегался пить, потом прошло и это. Он прибыл в Сербию из Черновцов, через Мукачево и Будапешт в августе девяносто второго, спустя неделю после провозглашения независимости, – как оказалось, одним из первых, – почти не понимая язык, но веря, что его не выдадут; два года воевал в разведывательно-диверсионных группах, вместе с людьми, не обустроенными в жизни, как и он сам, с прибывавшими из Европы и России ветеранами войн, Афганистана, Чечни, Приднестровья, и с теми, кто впервые взял в руки оружие. Республика Сербская стала убежищем тем, кому некуда было возвращаться. Ему, укрывшемуся среди них, помогло, что он был старше – а в делах невоенных опытнее и опаснее их всех; неучастие в общих разговорах из-за незнания языка; что он ничего здесь не ждал и не хотел, действуя внимательно, расчетливо и уверенно, как если бы переменился характер работы, но не сама работа, которую он делал всегда. Он видел, что сербы их используют, но такова была цена. Он был здесь «русским», носил крест, купленный по случаю, отмалчиваясь, если расспрашивали, за что воюет. Иногда он думал, что мог бы найти другой способ укрыться, безопаснее и проще, про себя зная, что это не так. Ему везло. Он участвовал в девяти акциях и ни разу не был ранен. Однажды он разбил пистолетом лицо пленному. Месяц спустя, стоя на моросящем дожде и глядя, как сербы расстреливают наемников-арабов, понял, что с него довольно. В школьном кабинете, служившем штабом его отряду, он положил автомат на стол перед командиром. Тот вскинул глаза. «Возвращаюсь домой, отец плох», – сказал Розенберг.